Главная Обратная связь

Дисциплины:

Архитектура (936)
Биология (6393)
География (744)
История (25)
Компьютеры (1497)
Кулинария (2184)
Культура (3938)
Литература (5778)
Математика (5918)
Медицина (9278)
Механика (2776)
Образование (13883)
Политика (26404)
Правоведение (321)
Психология (56518)
Религия (1833)
Социология (23400)
Спорт (2350)
Строительство (17942)
Технология (5741)
Транспорт (14634)
Физика (1043)
Философия (440)
Финансы (17336)
Химия (4931)
Экология (6055)
Экономика (9200)
Электроника (7621)






От французской революции до промышленной революции



Началась промышленная революция, и наступил самый темный час для отца.

Европейское общество было в основе крестьянским и аристократическим в верхах, с незначительной прослойкой среднего класса. Несмотря на ограничения, введенные государством и школой, во всех классах общества отец продолжал быть образцом для детей и главой семьи. Чтобы быть образцом, он должен был быть на глазах у детей. И, чтобы оставаться у них на глазах, он должен был работать недалеко от них.

Во многих странах крестьяне составляли более девяноста процентов населения. Остальные были ремесленниками, представителями вольных профессий, мелкими торговцами. И почти всегда отец действительно работал на глазах у детей. Развлечений было мало, отношения с ровесниками были ограничены в плане количества и качества. В селе работа была очень тяжелой в сезон, но вне сезона у всех членов семьи было много свободного времени. Большую часть свободного времени дети проводили в семье, слушали родителей или бабушек и дедушек, которые, при очень небольшом количестве книг и преобладавшей неграмотности, хранили память семьи и мира в устных рассказах. Это тихая, трудолюбивая жизнь сохраняла власть отца лучше, чем любые законы. Молодые люди обычно тщательно ищут не абстрактные символы, а воплощенные в других людях. Без какого бы то ни было обучения, мы выбираем для себя пример для подражания и стараемся поступать также, начиная с того дня, когда мы в детстве начали подражать взрослому или старшему брату.

В условиях доиндустриального общества, то есть менее двух столетий назад в наиболее модернизированных странах, и вплоть до нескольких десятилетий назад — в большей части остальных, молодые поколения продолжали сохранять подражание старшим, с детства до взрослого возраста, что было источником одновременно идентичности и обучения. Этого не давала школа и даже сейчас может дать только с трудом (подумайте о той естественности, с которой в семье обучаются родному языку, и той трудности, с которой в школе учатся языку иностранному).

Для мужчин в этом процессе был разрыв, но речь шла о затруднении предвиденном и скомпенсированным всеми традиционным обществами, обычно без особых неудобств: после того, как долгое время дети были привязаны к матери, они начинали подражать отцу, глазами, руками и ногами, и, в какой-то степени, мыслями. Это способствовало их отождествлению с мужским полом. В то же время они постепенно росли и учились ремеслу: ремеслу отца, как велели правила времени. Сила, навык, профессиональные способности или их отсутствие — все это происходило от отца. Образ отца выполнял эту функцию и не ставился под вопрос, разве что в исключительном случае. Юноша почти не встречал других взрослых, которые могли бы стать для него альтернативной моделью: даже в форме изображений или рассказов, как происходит сегодня, когда существуют средства массовой информации.



Крестьянская экономика была бедной. Дела были чуть лучше у тех, у кого была земля, и хуже у тех, у кого ее не было, но по большей части все семьи обеспечивали себя всем необходимым. Сын крестьянина становился крестьянином: потому что он уже умел делать эту работу; потому что она давала ему хоть и скудную, но все же экономическую уверенность и, возможно, более прочную психологическую основу; потому что у него не было выбора. Он просто не представлял себе, что можно заниматься чем-то другим. Чтобы совершать важные перемены в стиле жизни — вступить в брак, стать священником, заняться другим делом, — надо прежде всего укрепить себя умственной гимнастикой: иметь и развить образ самого себя в желаемой новой ситуации. Для этого нам дана фантазия. У молодых людей образ себя как крестьянина происходил из наблюдений за отцом, за дедом: это была патрилокальная, патрилинейная, патриархальная жизнь, патрицентрический рассказ.



Промышленная революция сокрушила эту стабильность, Она изменила отношения в обществе. Со временем новые произведенные богатства позволят исправить многие новые виды экономической несправедливости, даже поднять уровень благосостояния до высот, ранее невообразимых. Но новшество коснется и отношений в семье: они вступят в то состояние нестабильности, которое продолжается до сих пор.

Революция началась снизу, с самых нищих слоев населения. Отец бросился в неведомое: он не представлял себе своих новых занятий, не мог вообразить себя рабочим..

Обнищание села, общий рост населения, новые возможности направляют все большие массы работников на фабрики. По причинам, которые относятся к истории экономики, процесс продолжался без перерыва и распространялся на новые страны и классы, которые раньше не затрагивал. К селу возврата не было, урбанизация захватила всех и, так как свободного места в городе было мало, материальные условия жизни были тяжелыми. Об этих изменениях много написано.

В начале, особенно в Великобритании, например, в текстильной промышленности, мануфактуры предпочитали женский и детский труд, потому что он дешевле обходился, хотя условия труда были невыносимы.

Новая реальность поставила под угрозу целостность семьи, которую отец Ж потому что и в этом убеждении состояла его идентичность — считал незыблемой: Жену и детей забрали из-под его власти и передали внешней иерархии, без личных отношений, которая унаследовала от отца только суровость. Впервые могло оказаться, что заработок других членов семьи был выше, чем заработок отца. Одним махом он потерял власть и достоинство.

Потом, по мере распространения промышленности, работа на фабрике стала обычным делом, и появились первые нормы заботы о трудящихся, которые привели к тому, что работали на фабриках преимущественно взрослые мужчины, и это продолжается до настоящего времени. В Соединенных Штатах, которые отнимают у Европы первенство в плане индустриализации, в XIX веке и части XX процент работающих женщин минимален (9,7 процента в 1870 г.). Заработки вернулись в руки отца. Но погоня за заработком уводила его все дальше от семьи.

Возникло явление, которое непосредственно нас интересует и которое получило название «невидимость отца».

С того дня, когда крестьянин отложил мотыгу и перешел работать на фабрику, он внезапно и радикальным образом оказался вдали от глаз своей семьи. То же самое постепенно случилось с ремесленниками, кузнецами и плотниками. Их продукция вытесняется с рынка за счет более дешевых изделий, сделанных на станках. Для этих отцов началось изгнание из мастерских, где они обрабатывали дерево и железо, и они начали обслуживать станки, принадлежавшие другому владельцу. Часто они теряли все трудовые навыки, потому что вынуждены были выполнять ограниченные и повторяющиеся задания. Они теряли и инициативу, потому что не сталкивались с неожиданными ситуациями и не несли никакой ответственности, кроме повторения определенного жеста. Почти всегда они теряли возможность гордиться своей профессией, потому что переставали быть профессионалами, ведь продукт их труда не принадлежал им и они вообще его не видели. Всегда, даже если они сохраняли что-то из вышеперечисленного, они теряли власть над детьми и надежное место в их воображении и сердце: потому что их занятие, их день, сами их чувства оказались далеко и были неизвестны сыну. Они зарабатывали деньги, но больше не обучали детей непосредственно и не вводили их во взрослую жизнь: бесценные функции, которые нельзя заменить вмешательством профессионалов и институтов, как школьный учитель не может заменить вклада семьи в изучение родного языка.

Конечно, эта архаическая отцовская роль была идеализирована. Большая часть отцов были грубыми, резкими, их чувства не участвовали в инициации и обучении детей. Но нет сомнений и в том, что это было необратимой потерей в коллективной психологии, независимо от качеств отдельных личностей. Существует мир мифов и образов, который вносит вклад в равновесие общества и семьи не менее, чем отдельный опыт. Фигура отца была символом, то есть чем-то большим, чем совокупность отдельных отцов. Этот общий образ нарушился и даже начал смешиваться с инфернальными символами.

Сын промышленной эпохи не видел и не знал больше деятельности отца. Он не представлял его как взрослого главу семьи, поддерживающего родных своей работой, как Эней поддерживал своих телесно. Вдруг оказалось, что окружающий мир лишился и естественного порядка вещей и иконографии. Никто не давал ребенку красок для умственного изображения взрослого мужчины, стоявших перед ним задач и его навыков, силы и талантов, качеств, которыми всегда обладали герои.

С промышленной революцией отец мог весь день проводить на фабрике, а ночь — в общежитии для мужчин, что позволяло ему находиться недалеко от места работы. Для сына он стал незнакомцем. Со временем, ценой материальных и психологических жертв, семье иногда удавалось восстановиться. Но конец сепарации, скорее всего, оказывался и концом иллюзий. Единство восстанавливалось географически, а не психически19. Войдя в городскую среду, психология крестьянской семьи навсегда перестала существовать.

Подвижность, непрочность, отсутствие заданных единожды надежных, исходивших от природы ритмов жизни, глубоко пугали и детей, и их родителей. В коллективном воображении, без всякого реального обоснования, относительная стабильность отца и сельской жизни ассоциировались друг с другом, потому что были потеряны вместе и вызывали одинаковую ностальгию.

В промышленном мире, до того, как возникло относительное благополучие, жизнь семьи была не только менее уравновешена, чем в деревне. Впервые возникли сравнения, которые позволяли осознавать свое незавидное, ухудшившееся положение. Ребенок, в зависимости от его возраста, бегал по грязным переулкам или, в свою очередь, работал на фабрике. В любом случае он впервые столкнулся с другими деградировавшими детьми, которым он или подражал, или соревновался с ними, порой становясь грубияном и хулиганом. В городе ему на глаза попадались и другие взрослые. Он встречал безграничное способствуют возникновению великой метафоры исчезновения отца.

В то время как эти аспекты пересекались и питали друг друга, отделяя общественные группы друг от друга, чтобы потом стать точкой отсчета нового порядка, появилось новшество, которое сделало отсутствие отца еще более заметным, более очевидным и всеобщим: мировые войны в двух актах, с перерывом в одно поколение между ними, позволили одним и тем же мужчинам быть как сыновьями, покинутыми отцом, так и отцами, потерявшими сыновей.

Глава 15

Война и разочарование

...Ac nunc horrentia Martis arma cano...

(...А теперь воспою ужасное оружие Марса...)

Энеида I, D-1

...юные жизни, которые были сражены громадной

империей, где правит только смерть...

(из письма к родственникам Д. Дж., осужденного Военным трибуналом XXIV корпуса армии за порочащее письмо, август 1917)

Как сын Улисса, мой отец едва родился, когда дед отправился на Мировую войну. Италия открыла охоту на человека немного позже, чем другие страны, но потом, в неразберихе, царившей после войны, возвращение домой было долгим. Миллионы детей надолго остались без отцов. Потом началась смертельная болезнь, вошедшая в историю как «испанка»: и дед, который служил в санитарных войсках, остался в армии и после заключения мира.

Когда, наконец, дед вернулся, моему отцу было больше четырех лет и он вырос среди женщин: мать, старшие сестры, две служанки, учительница. Его деды уже умерли, два дяди были живы, но тоже были в армии: один из них носил форму уже много лет, потому что прежде, чем воевать с австрийцами, Италия сражалась с Турцией за земли в Северной Африке.

Очевидно, мой отец знал, что существуют взрослые мужчины; но они проходили мимо по улице, по ту сторону забора. Женский мир, безопасная буржуазная семья, защищали и оберегали его, даже компенсировали неуверенность, которая касалась возвращения отца. Отсутствие главы семьи, как подразумевалось, касалось прежде всего его.

Как бы то ни было, когда мой дед вернулся, среди женщин дома наступил переполох. Мой отец скоро заскучал от праздников, устраиваемых в честь этого незнакомца. Только за ужином он немного оживился, отчасти потому, что стол был полон разных вкусностей, отчасти потому, что он надеялся вновь оказаться в центре внимания и, может быть, завоевать признание нового собеседника.

К середине вечера мальчик из оживленного превратился в бурного, и мой дед, бывший человеком XIX века и еще носивший форму, выставил его из столовой на кухню. Ребенок протестовал, он не привык к наказаниям.

На кухне, зарыдав, он спросил: «Да кто он такой?» И женщины из прислуги, делая ему знак замолчать, ответили: «Разве ты не знаешь? Это Господин!».

Этот анекдот рассказала мне моя бабушка, а не дед или отец, которые не понимали современность и декаданс

В истории войн мобилизация подданных всегда преобладала над; использованием наемников; и, так как история войн почти непрерывно сопровождает собственно историю, всегда было нормальным, что молодые отцы уходили от детей на войну и часто не возвращались.

Но две мировые войны отмечают новый этап в этой старой истории. Мы не станем вдаваться в исторический экскурс, но подумаем о войне в Европе и в частности в Италии, как о непосредственном продолжении той нити, которая из Греции привела нас в Рим. Сегодня итальянское общество следует общему пути западного мира, и особенно Соединенных Штатов, с некоторой задержкой; но в начале XX века оно породило некоторые феномены, которые потом оставили след в истории всего Западного мира. Сначала была война и мобилизация всего населения, потом - то, как возвращались и жили ветераны, и, наконец, коллективная психическая регрессия, называемая диктатурой, отравившая историю XX столетия.

В прежние времена только наполеоновские войны в Европе и война за независимость в Северной Америке были подобны мировым войнам по своему масштабу и количеству вовлеченных в них людей. А теперь эта тотальная вовлеченность соединилась с новым психологическим опытом.

В момент вступления в войну в разных странах люди испытывали сильное чувство национальной принадлежности. Летом 1914 г. возник феномен, который называли «августовское единение»2 . Люди наводнили улицы и были объединены духом братства. Не будем забывать эти слова. Люди были вдохновлены не каким-то сильным лидером, а принадлежностью к братству.

Возникло новое представление о войне. Накануне первого мирового конфликта уровень организации, достигнутый активностью политических партий и распространением газет, вовлек большую часть населения в беспрецедентные дебаты. Население Италии отчаянно обсуждало, вступать ли в войну, и мнение, похоже, разделилось почти на две равные половины. На стороне конфликта выступили не только военные и националистические группировки, но и многие интеллектуалы. «Война, единственная гигиена мира», - проповедовал «Манифест футуризма», опубликованный в Париже в 1909 г. Это движение, основанное Филиппо Томмазо Маринетти, предлагало новые принципы для человеческой жизни, основанные на активности и эстетике и его оптимистичное послание нашло сторонников не только в Италии. Это движение способствовало активизации образов, которые дремали в коллективном бессознательном.

В прошлом большая часть войн воспринималась большинством населения как природная катастрофа: если это возможно, надо укрыться; если нет, надо подождать, пока буря пройдет, а потом восстановить причиненный ущерб. В любом случае не стоит тратить время на обсуждение, справедлива ли война, потому что это не меняет ее деструктивной природы.

Сейчас, так как война была народная, народ впервые высказывал мнения о ней. В Италии та часть публичного мнения, которая была за открытие военных действий, взяла верх, когда первая мировая война продолжалась уже год. Война начиналась, и, как это случается в начале, казалось, что воинственный порыв охватил всех.

Но конфликт оказывался более долгим и разрушительным, чем кто-либо предполагал. В 1916 г. на франко-немецком фронте начали поговаривать, что сражения будут продолжаться вечно. Война длилась годы. Глава Римской церкви, которую в прошлом критиковали за то, что она не поддержала ни одну, ни другую сторону в борьбе и не высказала своего мнения, определил конфликт как «бесполезную бойню». В Италии, у себя дома, люди проклинали войну. На фронте тоже трудно было сдерживать недовольство. Военные трибуналы строго контролировали речи и письма солдат домой. Росло количество отказов идти в атаку. Несогласных немедленно приговаривали к смерти, приговор исполняли карабинеры. Перед лицом анонимной смерти отношения между солдатом и его командиром рушились. Эти отношения не могли быть восстановлены, и это стало символом нового времени. Хотя расстрелы и поддерживали видимую дисциплину на фронте, идея героизма уже не могла вернуться в прежнем виде. Война началась во имя национальной солидарности, но для ее продолжения необходимо было, чтобы одни итальянские военные убивали других.

Следующий шаг неповиновения — дезертирство, которое из отдельных случаев превратившись в массовое, обрушилось, как лавина: 28 000 случаев в 1916 г., 55 000 в 1917. Внутреннее ощущение правоты у солдат не совпадало с внешней властью офицеров. Упадок авторитета отца в гражданской жизни нашел отражение в жизни военной.

Из античных глубин души прорывается поведение орды, как в трагических, так и в иронических его аспектах.

Война должна сталкивать между собой одни государства с другими. Но часто она заканчивается тем, что сталкивает — незаметно, по одну сторону фронта, братство сыновей и символических отцов. Офицеры остаются верны королю. Но солдаты устраивают бунт и стреляют в офицеров. Братания среди сопротивляющихся отеческому порядку, преодолевают границы. Из противостоящих друг другу окопов, таких близких и похожих, итальянские и австрийские солдаты обмениваются поздравлениями и подарками. Это крайний симптом братания, которое заменяет вертикальную иерархию. И оно осуждается с особой суровостью.

После того, как неповиновение и дезертирство строго подавляются, возникает искушение сдаться. Риск смертелен. Офицеры — как свои, так и противника, — часто приказывают расстреливать тех, кто сдается: первые, чтобы другим неповадно было, вторые, чтобы не возиться с пленными. Но усталость от войны и нежелание подчиняться побуждают это делать, особенно в странах, где старый патриархальный порядок вот-вот рухнет: итальянцев было захвачено в плен 530-600 000, австро-венгров 2 200 000, русских — от 2,5 до 3,5 миллионов.

В России кульминацией непослушания детей стал эпохальный переворот. Император, аристократия, старый порядок были уничтожены; власть переходит, как минимум номинально, массам без отцов. Эта новость распространяется среди других армий и искушает их взбунтоваться. Все хотят отвергнуть иерархию. Они больше не хотят бороться за географические границы, как до сих пор было на войне. Они хотят начертать новую внутреннюю географию, новые отношения между «я» и властью.

Разочарование войной было самым быстрым из процессов разочарования, которые произошли в современном светском мире. Война больше не была опьяняющим языческим богом, она стала статистикой и технологией бойни. Впервые «Родина стала более чужой, чем кто бы то ни было из врагов» 0.

Задолго до Вьетнама типично современное чувство недоверия к войне, сопровождаемое опустошением героических мифов и контрмифологиями пацифистов, проникло в первую мировую войну. В Италии, где оно сильно распространилось, оно скрывалось по причине военной цензуры и потом фашизма. Когда вернулся мир, Хемингуэй, который сражался на итальянском фронте, выразительно описал это в романе «Прощай, оружие» (1929). Успех этой книги и романа «На Западном фронте без перемен» (1929) Эриха Марии Ремарка впервые показали нам, что негативные описания войны могут распространиться больше, чем позитивные.

Но существует и подсознательная сторона восприятия первой мировой войны, более важная для нас, потому что, по своей иррациональной природе, бессознательная критика военного командования и правительства влияла на ситуацию внутри семьи. Это имело длительные и глубокие последствия. Критиковать правительство за несчастья, которые принесла война, часто было пустым занятием. По окончании первой мировой войны четыре великие империи, которые в ней участвовали, больше не существовали, в то время как количество государств на карте Европы сильно возросло. Даже там, где форма государственного управления не поменялась, поменялось правительство. Отцы же, если не погибли, старались сохранить свой авторитет в семье, как показывает история о моем деде.

Напряжение между бывшими солдатами и их детьми, и окружающей средой было беспрецедентно сильным. Коллективные символы скрепили разжалование отца; но отцы не хотели с этим согласиться, потому что в момент, когда все это началось, они были далеко.

Отцы не только отсутствовали в течение слишком долгого времени, по сравнению с прошлыми войнами. Куда важнее то, что они отсутствовали не в период стабильности ценностей, а тогда, когда критика всех патриархальных принципов была максимальной. В незапланированном согласии педагогика и психология опустошили абсолютизм главы семьи, новые политические движения — абсолютизм правителей, позитивизм и светская власть — абсолютизм Отца небесного.

В Италии начало XX века отмечалось не фейерверками, а выстрелами анархиста Бреши, который публично убил короля перед королевским дворцом в Монце. Естественно, существенное большинство населения было против подобных методов. Но в коллективном воображении теперь доминировали агонизирующие фигуры власти, в то время как король, чтобы быть королем, должен сидеть на престоле, неприкосновенный; он может наклоняться, чтобы дотронуться до подданных, но подданные не должны по своей инициативе подниматься, чтобы прикоснуться к нему; то же самое должно происходить с патриархом в семье. Король, в которого стреляют, отец, который вступает в споры, пытаясь отстоять свой авторитет, —- уже потеряли свой статус.

Согласно Митшерлиху, с XX века отцы постепенно удалялись от дома по причине промышленной революции. У детей, которые больше не видели, как работают отцы, возникла пустота в психике, которая постепенно заполнится тревожащими нас фантазиями. Мировые войны могут считаться повторением этой внезапной и тотальной потери. Этот процесс имел характер не постепенно возникающей проблемы, а самой настоящей травмы, которая способна была подорвать корни даже здоровой личности. Именно благодаря своему разрыву с обычной жизнью и своему трагическому и тотальному качеству, война стимулировала не только индивидуальное воображение. Она породила бесконечное количество коллективных популярных фантазий: самые настоящие легенды чудовищного и антигероического содержания 1, альтернативы официальной правде, в которую теперь никто не верил. «Регрессивный» характер этих голосов был символичен: говорилось, что «ничья территория» между противоположными траншеями, кишела дезертирами, которые жили, как черви, в ямах. В расцвете XX века мы наблюдаем неожиданное возвращение к спонтанным сочинениям, к сказке, к оральной культуре, которая чудесным образом преодолевала траншеи и распространялась одинаково между войсками противников и которую власти воюющих были неспособны контролировать.

Эти легенды создавались в основном солдатами на фронте. Но в них внесли вклад и те, кто остался дома: с той лишь разницей, что им недоставало соприкосновения с реальным конфликтом, следовательно, фантазия была более свободной, а мотивация более сложной. Сочетание антигероического характера этих неосознанных творений и сознательной критики властей стали разрушительными для возвращения воевавших отцов в общество: в бесконечном количестве случаев, когда завершались официальные церемонии, их принимали не так, как они ожидали.

Здесь затрагивается оголенный нерв того парадокса отца, о котором мы говорили с самого начала. Долг военного понятен. Отец-солдат знает, чего ждут от него офицеры. Но, когда он возвращается домой, ситуация намного сложнее. Теперь тот, кто выжил на войне, становится противоречивой фигурой. Родителю соответствует обширное ожидание: помимо любви, дети требуют, что он пользовался успехом, как воин и как глава семьи. Отсутствие отцов было достаточно долгим, чтобы заставить детей голодать, и их психология пришла в состояние, сходное с депрессией Телемаха. Несмотря на посредничество матери, роль которой вовсе не мала, отцу очень трудно объяснить ребенку, что он покинул семью, потому что его долг был быть воином. Без образов этот долг превращается в абстракцию.

Потребность ребенка не просто материальная. Отец-герой мог в каком-то аспекте компенсировать свое отсутствие, дав ребенку умственную подпитку. Но мировая война все меняет. С одной стороны, коллективный образ конфликта делается очень сложным и, впервые, открыто антигероическим. В таких случаях критика войны, которую ребенок слышит дома, мешает ему видеть в отце-военном положительную фигуру. Часто, в своем бессознательном, где командир войска и отец-солдат — это просто два разных формата одной и той же матрешки, враждебность к военному командованию ассоциируется с враждебностью к отцу, который следует за командиром в его извращенных приказах. Дети не могут игнорировать то, что отец делает объективно. То, что по традиции сын мог получить от воюющего отца, — образ, о котором он думал бы с гордостью, — впервые отвергается.

С другой стороны, то, что ребенок теряет, достигает невиданных раньше размеров. Это беспрецедентно долгое отсутствие отца несло экономический ущерб семье и потерю связи с отцом. Впервые педагогика и психология распространились в обществе и подчеркнули, что отсутствие родителя вредит росту ребенка. Новость точки зрения состоит в том, что они становятся на позицию ребенка, противопоставляя ее традиционному авторитету главы семьи. Обычный итальянский отец страдает не от выстрела анархиста Бреши, а от книг Марии Монтессори.

Если отец ушел на войну, он лишил ребенка своей поддержки в решающие годы. Если он не пошел туда, он обречен чувствовать стыд, даже если причины, по которым он остался дома, были достойны уважения: в каждой стране официальная точка зрения стояла на такой позиции. Может быть, ничто не демонстрирует этого более эффективно, чем английский пропагандистский плакат (рис. 5). Мы видим отца, по-видимому, буржуа. У него два спокойных ребенка, но сам он не чувствует спокойствия. Мальчик играет на полу в войну, девочка, взбираясь к отцу на колени, спрашивает: «Папа, а что делал ты в великую войну?» Чувство вины во взгляде отца настолько же интенсивно, насколько невинен вопрос, и его закрытый рот не обещает нам героических рассказов. Особенность этого плаката не в давлении пропаганды, в котором нет ничего нового, а в том, что в ней участвует ребенок. Новость не в том, что отец должен рассказать детям о войне, а в том, что он должен отчитаться перед ними, и будет судим ими.

Таким было брожение в душах, и не меньшим было брожение на,улице.

Во всей Европе общественная стабильность была нарушена. Рабочие выступали против патронов фабрик (естественно, в латинских языках слова «патрон» и «отец» (pater, padre) имеют одну и ту же этимологию), где условия работы стали еще хуже по причине войны. То, что случилось в России, сделало реальностью идею коммунистической революции. В стране-победительнице, такой как Италия, война, начатая, чтобы заставить итальянцев Тренто и Триеста войти в национальное общество, закончилась тем, что для страны больше людей было потеряно и разрушено, чем обретено: убитые, увечные, инвалиды и постоянно нетрудоспособные: Улицы были полны людьми, которых война сделала неспособными к гражданской жизни.

Один способный политик, бывший социалист, который вопреки желанию своей партии был за вступление в войну, захотел решить две проблемы разом: основал новое движение, опираясь в основном на ветеранов, и манипулировал им, чтобы задушить забастовки. Его успех привел к тому, что у него возникли последователи в Европе, и его поддержали отцы из буржуазных семей. Он решил придать мифологическое измерение своей группировке и поднял факел наследования идей и ценностей древнего Рима: главенство в Средиземноморском регионе, авторитет отца семейства {paterfamilias) в частной жизни. Сила антигероических настроений не исчезла, но была заметена под ковер цензуры. Диктатура функционировала в основном в негативном плане, установив запреты и восстановив определенный порядок. Ее способность представить себя как позитивную власть, то есть сделать конкретные предложения и вернуть идеалы униженным отцам, была незначительной, если и вообще существовала. Несмотря на сильное давление, чтобы восстановить римский дух, который доминировал в Средиземноморье, только сотня тысяч итальянцев переехали в Северную Африку, в то время как миллионы в то же время эмигрировали в Америку, которая официально критиковалась как антигероическая и материалистическая страна.

Можно было бы ожидать, что вмешательство Бенито Муссолини в XX веке вернет на место отеческую фигуру. Но это лишь впечатление, не основанное на анализе. Ее упадок ускорился.

Конец войны соответствовал концу четырех великих империй: русской, австро-венгерской, германской и оттоманской, — который был санкционирован грандиозными общественными событиями и освещен с беспрецедентным размахом в растущих средствах массовой информации.

Но в коллективном воображении закат неприкосновенных отцов произошел не вдруг. Укреплялся новый мужской героический образец: антиотцовская фигура, далекий, но непосредственный потомок Ахилла. Хотя, Муссолини ставил себя на недостижимую иерархическую высоту, в своих речах он продолжил обращаться прежде всего к соратникам: товарищам-мужчинам, которые, в воображении фашистов, сражаются вместе с ним, среди которых он помещается как первый среди равных. Тем временем он учреждал группы соратников и легионы милиции: организованные орды братьев. Постепенно расширяя круг, массы были подвержены психологической мобилизации, которая возбуждала в каждом, вне зависимости от фактического возраста, юношеский героизм. Эта мобилизация застала буржуазные демократии врасплох и нашла подражание на протяжении всего века в тоталитарных государствах правых и левых: в этом мире коллективных образов и Пол Пот, который называл себя «первым из братьев», — потомок Муссолини. Героический образ Рима влек за собой, сам о том не подозревая, также популярный рассказ Коллоди: сказка автономна от официальных речей, непобедима, потому что является спонтанным и бессознательным выражением реальных, хотя и бессознательных психических истин. Диктатура несла знамена римского Цезаря, но, сама того не сознавая, приводила в действие скорее архетипы Пиноккио и Фитиля. «Братья», подобные этим, были обречены на эфемерное и антиобщественное поведение.

В новую мужскую модель внесли вклад влиятельные интеллектуалы: Габриэле Д'Аннунцио, эстетизирующий поэт-обольститель, для которого фашизм был литературным кумиром; и Филиппо Томмазо Маринетти, пророк футуризма. Этот последний принял участие в основании Боевых союзов (Милан 1919), делая из футуризма нечто большее, чем традиционную группировку интеллектуалов. Он одним из первых почувствовал потенциал средств массовой информации. С их помощью он объединял культуру, политику и публику, стараясь добиться, с помощью провокационных прокламаций, тотального движения. В названии движения говорится о «будущем». Но его намерение — забыть о будущем и жить настоящим.

Его слова представляют нового человека, который, собственно, нам уже знаком.

Слова, сказанные среди сыновей-братьев: «Самым старшим из нас — тридцать лет. (...) Когда нам будет сорок, другие мужчины, более молодые и более ценные, чем мы, пусть выбросят нас в мусорную корзину, как ненужные рукописи, — мы этого желаем!» Слова, вошедшие в ДНК детей-бунтовщиков своего века. Два поколения спустя они будут повторены, как мы знаем, противниками войны во Вьетнаме: "Never trust anybody over thirty!" (не доверяй никому старше тридцати!)

И врагами женственности:

«Мы хотим прославить ... пренебрежение по отношению к женщине» (Манифест футуризма)

И врагами мира и мужественности, которая не разрушает:

«Периоды ... которые отрицали героический инстинкт, и, обращенные в прошлое, питали мечты о мире, были периодами, в которые доминировала женственность.

Мы живем в конце одного из этих периодов. То, чего не хватает больше всего и женщинам, и мужчинам, — это мужественность. ... Женщины — Эриннии, амазонки ... воительницы, которые сражаются более яростно, чем мужчины».

Вот слова, которые угрожают стабильности всякого рода, например длительным отношениям между мужчиной и женщиной, уподобляя их техническим устройствам:

«Скорость земная: любовь земли-женщины - рассеивание по миру (горизонтальная роскошь) = автомобилизм, любовно ласкающий белые и женственные повороты...

Скорость разрушает любовь, порок оседлого сердца, печальный сгусток, артериальный склероз человечества-крови» 5.

Пророческие слова о пренебрежении к природе.

Радикальное пренебрежение к преемственности, верности, сохранению: даже такого уникального города, как Венеция .

Стабильность и сохранение вызывают тошноту и в культурной области:

«Мы хотим разрушить музеи, библиотеки...»

Искренние слова об отрицании существования отцов, в пользу сыновей — новых героев, которые оставят свой оттиск.

«Женщины ... делайте детей, и среди них, в холокосте Героизма, будьте частью судьбы ...

Вместо того, чтобы подчинять мужчину рабству жалкой сентиментальности, побуждайте ваших сыновей и ваших мужчин превосходить самих себя. Это вы их делаете. Вы обладаете всей властью над ними».

Пугающе правдивые слова о возвращении отца-мужчины в качестве исключительно оплодотворяющей функции:

«Естественно, если победители, избранные войной, прибегают в том числе к изнасилованию в покоренной стране, чтобы восстановить жизнь».

Многие безумства конца тысячелетия — экологические, общественные, расовые, — предсказаны здесь, вместе с радикально новой и в то же время очень древней мужской идентичностью. Это личность, которая живет одним мгновением и хочет упразднить время. Для этого мужчины дети, и вместе с ними будущие поколения, касаются только женщин.

В марте 1909 г. выходит «Манифест футуризма», в котором представлена новая мужская модель, и фашизм распространит ее Европе, весь двадцатый век пройдет под знаком этого манифеста, как будто вылупившись из него, как птенец из яйца. В ноябре 1916 погиб и окончательно покидает время — которое, казалось, уже давно для него оно остановилось, император Франц Иосиф, и вместе с ним старейшая отеческая модель. Меньше, чем через два года погибают Империи. После самого старого из императоров исчезает самое древнее имперское государство Европы, которое считалось продолжением римского.

Многочисленные изъявления сожалений, которые сегодня их окружают, — это не ностальгия по монархии, а ностальгия по мужскому образу, который раньше доминировал в коллективном воображении, а сейчас вынужден беспорядочно болтаться в европейском подсознании41

Маниакальность вытеснила меланхолию. Мир долга, который славили евреи Рот, Верфель и Цвейг, хранители памяти, которые были своими в этой уходящей эпохе, был заменен миром удовольствий и мгновения, воспеваемого Маринетти и Д'Аннунцио, светскими гедонистами, которые торжественно открыли новую эпоху. Остался лишь мир скорости — провозглашенный, что существенно, движением, — и взрыв эмоций. Они предвосхищают страсть этого века к ярким зрелищам, шуму, наркотикам, мгновениям. Они заменят сдержанность и проекты, которые, может быть, слишком тщательно оберегались во время отцов.

 

Глава 16

Обращение публичного отца

 

Материнский образ (...) сохраняет неизменный характер, воплощает принцип вечный и всеобъемлющий, который исцеляет, питает, любит и спасает (...) Рядом же с архетипическим образом отца всегда важен и личный образ, который зависит не столько от его личной индивидуальности, сколько от характера культуры и культурных ценностей в трансформации, которые он представляет.

Э. Нойманн, Ursprungsgeschichte des Bewusstseins

 

Есть нечто общее в чувствах, которые король вызывает в подданных и которые, в тот же период и в той же стране, отец вызывает в детях. Часто это замкнутый круг: суверен, обладающий престижем, стимулирует семьи подражать ему; в свою очередь, сильное положение патриархата в семьях возвышает положение царя. Мы уже столкнулись с обратным процессом. В современном обществе государство старается заменить отца, особенно в образовании. Но трудно сказать, в каком направлении находится градиент власти, от публичного к частному, или наоборот. Их отношения описываются языком символической психологии, что не позволяет свести все к только причинно-следственным связям.

В странах Запада отец переживает медленный и долгий закат: легкий спад в начале современной эпохи сменился очень заметным в последние два столетия. Фигуры, обладающие религиозным или государственным авторитетом, также приходят в упадок вместе с оцтом.

Тем не менее, век ужасен именно из-за присутствия ужасных мужских авторитетов. Если мы установим непосредственную связь между символами публичными и частными, нам придется думать, что отец вдруг поднял голову. Откуда берутся «ужасные отцы»? Есть ли связь между их губительным влиянием на массы и психологией отдельного отца?

Закат отца происходит по долгой нисходящей ломаной линии, а не по прямой. В течение последнего века она колеблется, как никогда раньше, и ее углы остры, как ножи. Прилагательное «реакционный», приписываемое фашизму и другим национал-диктатурам, устроенным по его примеру, правильно с психологической точки зрения. Представляя голос униженных, переживших войну, и буржуазии, испуганной забастовками, движение Муссолини все больше использовало желание вернуться к традиционному порядку в семье: это была реакция на распад патриархата. В этом смысле слово «реакционный» можно использовать по отношению к диктатурам разного политического происхождения, например, Сталина, диктатора, которого называли «Отцом народа».

Дойдя до вершин власти, Муссолини предсказал (Милан, 25 октября 1932г.): «Через 10 лет Европа будет фашистской». Как крысы за дудочником, годы последовали за ним, и он оказался прав. Прошло десять лет, и на Старом Континенте оставались лишь маленькие осажденные островки демократии.

Как диктатор мог знать это заранее? Почему он мог предвидеть, что скоро диктатуры начнут появляться, как грибы после дождя? Конечно, не благодаря четкому знанию о внутреннем состоянии других стран: Когда Муссолини решил вступить во Вторую Мировую войну, он не знал толом даже ситуацию в собственной стране, которая оказалась не готова к ней материально и психологически.

Но тогда возникает вопрос, что объединяло униженную микро-Австрию с дезориентированными ветеранами Италии, с губительной инфляцией Германии периода Веймарской республики, с сельскохозяйственным сном Португалии, с этническим расколом Венгрии? Ответ очень прост, и отчасти он был дан психологическими исследованиями Рейха, Юнга и Фромма: ностальгия по отеческому авторитету, который повсеместно исчезал. Муссолини увидел это вовремя, и это превратило его предсказание в пророчество.

Пророк видит дальше, потому что его ноги опираются не на землю, он выше нее. Фигура Муссолини представляется как бы подвершенной между землей и небом, как фигура светского святого. Приведя в движение братьев и став первым среди них, диктатор оборудовал себе место отца полубожественной родины. Производство идеала мужчины для фашизма было важнее, чем новый политический и экономический режим: он должен был создать парадигму для роста детей-мальчиков, предназначенных создать твердую опору для отцов. Свободное время этих детей было отнято у семьи и отдано обществу, по воскресеньям они объединялись вокруг Отца Народа. Это движение началось среди ветеранов войны, в братстве часто склонных к насилию сыновей, бунтовавших против отца, которые теперь искали стабильности, искупая свой первородный грех и ища поддержки среди запутавшихся семей, составлявших большинство.

Перенос фашистской модели на другие европейские страны не ограничился политической диктатурой, а включил в себя новую психологическую диктатуру. Она позволяла маневрировать массами с большей скоростью и глубиной, в то время, как чрез ее влияние возрождалась политическая функция. Все это двигалось, прежде всего, вокруг громадной, варварской коллективной психотерапии, которая действовала незаметно для самих иерархов-психотерапевтов. Потребность в отце - огонь, в который век подливал бензин, для миллионов молодых людей была удовлетворена диктаторами, внезапно и извращенным способом, что привело к еще большей потере корней семьи. Эта психологическая рана была более глубокой, чем политическая, и она еще ждет своего осмысления.

Почему диктатура не помогла отцам вернуть себе авторитет в семье, даже в моменты своего максимального успеха? Фашизм и нацизм могли формально славить традиционные добродетели, но, по сути, предпочитали держать детей у себя на службе.

Биографии Гитлера и Муссолини пользовались невероятным вниманием. Их личные отеческие качества нетрудно восстановить.

Гитлер посвятил свою жизнь политике, отказавшись от семьи и детей. Муссолини был плодовитым отцом, но, как правило, отсутствовал в жизни своих детей. У него было пять законных детей, масса незаконных42 и неисчислимое количество любовниц. Последняя была расстреляна и выставлена на обозрение вниз головой вместе с ним.

Как Кронос, диктатура приобрела облик Ужасного Отца, который в мифах задает детям невыполнимые задачи. Как Кронос, она позволяла им родиться, чтобы потом поглотить их. Они не могли расти, иметь автономную жизнь, они были обречены на задушенную жизнь внутри тела диктатуры.

Как Полифем, эти дети должны были быть сильными, но оставаться наполовину детьми, а не взрослыми: они помогали высшей власти бороться с иерархиями среднего звена или с теми отцами семейств, которые стремились сохранить автономию. Мобилизация молодых против родителей, которая будет в массе подхвачена китайской Красной Гвардией, представлена немецким рисунком, который напоминает нам о Третьем Рейхе (рис. 6).

«И ради этого наш отец рискует репутацией семьи!» — говорят дети в форме национал-социалистов, обнаружив в библиотеке отца-буржуа тексты Томаса Манна и Стефана Цвейга. Ситуация понятна. Согласно традиции, отец подпитывает свой авторитет, восходя к отцам духовным, и приглашает детей взойти на ту же лестницу. Дети диктатуры, напротив, не растут, потому что диктатура уже разрешает им судить родителей и избегать медленного подъема по генеалогическому древу. Отца они представляют себе в свете худшего: угрозы для репутации, — и не обращают внимания на постепенный рост, опыт, проект культурного развития.

Приход фашизма и нацизма сузил пространство отца, который и так уже скрючился от старости. Фактически, с одной стороны, антифашизм был силой антиотцовской, потому что выступал против избытка власти, яростного патернализма и маскулинности диктатуры. С другой, диктатура славила отца в лицо, но наносила ему удар в спину, выступая против культурной автономии семьи и всей сферы интимных чувств.

В основном проникновение фашистского патернализма было заметным в Германии. В Италии диктатор не пытался объединить вокруг себя всех детей нации, либо потому, что оставил при должности другого коллективного отца — короля, либо потому, что в средиземноморской традиции мать всегда занимала более прочное место. Это соответствовало архаическому способу творить политику: отождествление граждан с государством было ограничено и остается таким, оно заменено непрерывными связями с Церковью и с семьей. В этом смысле итальянцы легче могли передать доверие новому приемному отцу, потому что знали, к чему им возвращаться: и, хоть и поздно, они вернулись, когда он был еще у власти. (Их обращение к новым массовым партиям составило часть этого возвращения, в той мере, в какой принадлежность к ним повторяла модель тысячелетней принадлежности к Церкви).

Ситуация в Германии была иной. Гитлер, прежде всего, заполняет воронку беспрецедентного экономического кризиса. Он заменил собою отсутствие веры, вызванное уменьшением стабильности традиционной Церкви и расколом на разные Церкви, а также отсутствие государства — исключительное недоверие к Веймарской республике — оставшееся после исчезновения Империи и императора. Наконец, он действовал в обществе, где матери очень трудно было незаметно заменить отца. Чтобы проанализировать, какими разными путями пошли две диктатуры, изначально слившиеся в объятии, будет удобнее исходить из этих соображений, а не из тавтологии, согласно которой немцы сильнее подчинились диктатуре, чем итальянцы, потому что у них больше развито чувство власти.

Мы знаем, что Гитлер и Муссолини проиграли войну, потому что устремлялись во все более нетерпеливые военные авантюры, в которых невозможно было выиграть. Гитлер, причиняя себе вред перед миром и противореча сам себе, объявил о «конечном решении», когда война была еще в начальной стадии (1942). Но отец — это проект и распределение сил во времени. Диктаторы вызвали собственное падение именно потому, что не были в достаточной мере отцами: ими руководило нетерпение. Конец второй мировой войны был подведением счетов для образа отца. Имеются в виду не ужасные счета бойни и опустошения, а психологические, касающиеся власти, лежащей в руинах. Претензии «отцов народа», публичных отцов, оказались такими деструктивными, что они дискредитировали и отцов частных.

Это сведение счетов произошло без различия во всех западных странах: как в тех, что поддерживали режим Ужасных Отцов, так и тех, что до конца были их противниками. И это коснулось как фашизма и нацизма, которые привлекли к себе недовольство мира и совершили военное самоубийство, так и советского коммунизма, который потом самоликвидировался экономическим путем.

Смерть образа отца связана с гораздо более ярким публичным осуждением, чем это случилось бы с матерью: он больше связан с историческими обстоятельствами. Как это уже случилось с индивидуальным отцом, отец коллективный должен отвечать ожиданиям и быть победителем. Но в случае с диктаторами то, что мы назвали «парадоксом отца» — противоречивые ожидания, чтобы отец был субъективно справедлив, но при этом объективно побеждал, — упрощен коренным образом. Фашизм, нацизм и коммунизм, по меньшей мере, в сталинском варианте, объявляет, что право основано не на принципах, но на объективной победе. Таким образом, проигрывая, они сами себя осуждают.

Иногда мы наблюдаем почти невероятные проявления открытой ностальгии по ужасным диктаторским режимам. Мы будем удивляться этому меньше, если будем наблюдать их не с политической точки зрения, а как проявления сожалений об отце. Он играл важную роль в рождении этих диктатур, и играет еще большую во вспышках ностальгии по ним: по отношению к тем временам отсутствие отцов и отеческих образов драматическим образом усугубилось. На самом деле даже тот, у кого достаточно здравого смысла, чтобы не жалеть об ужасных отцах, часто привлечен их деструктивным величием. Дети повсеместно обсуждают «мой отец сильнее, храбрее, богаче и т. д.» (силу, объективную мощь). Так и слава отца такова, что, ища всемогущество в губительной мощи, люди иногда задаются вопросом, кто, Сталин или Гитлер, погубил больше миллионов человек?

Сейчас в нашем коллективном воображении в первом ряду обосновался образ отца, который лишает жизни. С тех пор, когда он стал партнером матери, что происходит до сих пор, с тех времен, когда появилось слово «отец» — которое, как мы видели, означает питание и заботу, — произошел полнейший переворот. Доминирующий публичный образ негативен. Однако эти отцы-убийцы обладают громадным обаянием для коллективного бессознательного. С тех пор, как существуют книги, никому не было посвящено столько исследований, как Адольфу Гитлеру. Нас не успокаивает зрелище того, что эта толпа, великая любительница рассказов о тиранах, в большинстве своем утверждает, что не одобряет их. Вуайеризм привык рядиться в одежды нравственности. Если публика в массе присутствует на спектаклях, где показывают сексуальное насилие, психологи беспокоятся, даже если зрители осуждают эти преступления.

Уникальный опыт европейских стран, которые пережили диктатуру в своем общественном теле, заключается в том, что их навестил ужасный отец из плоти и крови: они были унижены коллективным и историческим опытом недостойного отца, который уже за век до того начал заражать жизнь семьи.

В первую половину века Муссолини, отец нового Рима и других кондотьеров Европы, уже завершил свой круг галопом. Это психологическое событие важнее, чем политическое, его образ важнее реальной истории.

На одной из площадей на периферии Милана, откуда он меньше чем за поколение до того отправился возглавлять правительство, он был повешен между небом и землей, как бы пародируя то положение, в котором он пребывал на вершине своего успеха. Тем временем все перевернулось с ног на голову, и отец стал отрицательным образцом. Символ смерти, он был выставлен мертвым; как образец негативный, он был подвешен за ноги; образец, который следовало уже не воспевать, а кидать в него камни, плевать и мочиться; пророк мистической силы крови, он был посмертно привязан к бензоколонке, источнику жидкости, которая пульсирует в венах нового общества. Бенито Муссолини старался быть во всем примером для подражания, и теперь он достиг своей цели наоборот (рис. 7).

Очевидно, коллективное бессознательное существует, и оно было режиссером этого представления. И, если коллективное бессознательное существует, этот образ был неизмеримо более велик, чем одна миланская площадь, гораздо более длителен, чем весна 1945, намного более значителен для историографии, которая, как «молния» соединяет левых и правых: в 1989-91 разве не с таким же ожесточением разбивали статуи диктаторов в Восточной Европе?

Реванш сильного отца исчерпал себя за несколько десятилетий. Соответственно, этот переворот делал негативной и ту модель, которая создавалась для детей. Предтечи психологической войны, занятые мобилизацией масс, фашистские режимы раздули фигуру героя. Пропагандируемый героизм не был больше исключительным событием, священным, волнующим, как в традиционных культурах; это было каждодневное исполнение долга под командованием диктатуры. Героизм был самым ярким факелом, который отцы должны были передать сыновьям: но, он был скорее деструктивным, чем несущим позитивные ценности. Если бы психология заключалась в прибавлениях и вычитаниях, как бухгалтерское дело, героя можно было бы исключить. Но так как он существует всегда и во всех культурах, как и отец, он стал табу, как и всемогущий отец: он переместился в погреб, загадочный и демонический, создавая новый ущерб самим фактом своей неопределенности.

Если ужасный отец виден в основном изнутри, мы правильно сделали, что начали со стран, которые имели его в качестве правителя, как сердце в теле. Это позволяет применить психологический взгляд, который направлен изнутри, от внутреннего, вовне, к обществу.

Но этот громоздкий призрак уже доминирует в воображении Западного мира, даже тогда, когда не доминирует в истории. Даже англосакские страны, которые в смысле конкретной политики остались самыми далекими от него, ощутили его в центре своего коллективного психического. Они знают, что фигура политического лидера отбрасывает тень деструктивности, и их фантазия очень легко вызывает такой образ, так что литература и кино подпитываются им бесконечно. Однако, фантазия до сих пор не породила образ женщины-лидера как ужасной матери.

Кривая статуса отца в этом веке проста. Там, где он участвовал в коллективной политической трагедии, его падение — прерывистая линия. Там, куда диктатура дошла только как образ, его падение более линейно. Но в целом оно одинаково, потому что в начале века он был еще высоко и быстро скатился в глубокую депрессию: еще один образ, который общество заимствует у психологии.

Америка, альфа Западного мира, очень хорошо показывает нам, что происходит. В прочных либеральных демократиях коллективные образы находятся не под унитарным давлением режима, а под давлением многих разнонаправленных средств массовой информации. И, несмотря на свой безграничный плюрализм, с годами, эти средства пережили всеобщую трансформацию, кульминацией которой стало преследование президента Соединенных Штатов, Ричарда Никсона. Голоса отцов оказались замещены голосами детей.

Это не значит, что средства массовой информации либерального общества полностью выбили пьедестал из-под отца, как это было с диктатурами. В период кризиса средства массовой информации могут возродить свое творчество и предлагать позитивные стимулы, а не только осуждение. Большая часть СМИ, в особенности американских, улучшили свои способности оценки властей. Они больше не принимают все как данность, но бросают любопытный взгляд. Если в прошлом они одобряли войны с коренным населением («индейцами»), с какого-то момента они начали критиковать Вьетнам.

Разочарование войной так распространяется в первой половине века, что, даже вдали от полей сражения, в Америке, оно не менее сильно, чем в Европе. Разница в том, что Европа продвигалась, спотыкаясь, с трудом перекатываясь через тела убитых и обломки, распотрошенные войной. В Америке это был хорошо структурированный процесс, который формировался в устоявшемся пространстве пуританского свода законов.

Этот строгий этический код сделал естественной потребностью переоценку прошлого: что сделали индейцы отцам отцов? Они тоже уничтожали даже женщин и детей? И в этом отцы отличаются от матерей: их наследство, будучи, прежде всего, культурным, довлеет над детьми и на расстоянии, как древние проклятия. Фильтрующая машина не останавливается. Если война несправедлива, если и вообще хоть как-то обоснована, это объясняет ее начало, но оценке подвергается ее ход. Сыновья не хотят никакой ценой быть героями во Вьетнаме, деды слишком легко и безжалостно разделались с кочевыми народами, и наступает черед героизма отцов. Почему Вьетнам мы критикуем, а Хиросиму нет? Надо ли было использовать самое мощное оружие всех времен и народов против домов из дерева и бумаги? В Америке вопросы по поводу героизма отцов подрубают все генеалогическое древо.

Мы не можем сказать, есть ли нужда в таком движении исторической самокритики в Европе и остальном мире. Но мы знаем, что остается вопрос: независимо от политического аспекта, меняется ли отношение сына к отцу, глубинную модель которого мы считали вечной? Если действительно сегодня публичный отец — политический или военный — оценивается за его этику, и независимо от его успеха, значит ли это, что однажды дети перестанут требовать от личного отца выгоды и справедливости одновременно? Что Фрейд с большей благосклонностью будет смотреть на отцовскую шапку? Может быть, отец не просто потерял власть. Может быть, он приобрел более близкие отношения с детьми? Не были ли теневым противовесом его преувеличенной власти в противоречивых и также завышенных ожиданиях детей?

В 1968, очень значимом, году так называемого протеста, во Франции появилась новая гипотеза. Отправной точкой была теория Фрейда, содержащаяся в «Тотем и табу» (1912-13), согласно которой первые формы общественной жизни и примитивные формы религии возникли вследствие сотрудничества детей-братьев, которые, устранив отца, смогли вместе контролировать взаимное соперничество и чувство вины по отношению к его памяти: интериоризация его образа позволила создать Супер-эго внутри личности, а гражданские и религиозные институты - снаружи. Когда это было сделано и закреплено, мир приобрел мощный отеческий отпечаток: видимый в монотеистических религиях, патриархальных институтах и, мало-помалу, во все более рациональной и научной ориентации культуры. В этот момент долг отцу был уплачен, в то время как сейчас начинает ощущаться архаическое чувство вины по отношению к матери, с которой отождествляется природа, подвергшаяся нападению и использованная во время строительства отеческого мира.

Подобная гипотеза должна быть очищена от ограничений, связанных с ее происхождением. Текст Фрейда некорректен с антропологической точки зрения. А бунты 1968, следуя этой гипотезе, основали молодежное европейское движение, которое в Германии и Италии, странах с множеством едва затянувшихся ран, отравленных чувством вины за то, что позволили возвыситься губительным диктатурам, вылилось в создание террористических организаций сыновей, которые стреляли в отцов.

Анализ исторического изменения как психологического намного более глубок, чем обычные политические толкования, именно потому, что смотрит не на эфемерные новшества, а на великую волну, которая несет коллективные образы отца и матери. В последующие годы Тойнби предвидел возвращение к Великой Матери Земле, с авторитетностью историка, который исследует человеческую цивилизацию как один длинный процесс в симбиозе с земной корой.

В последнем поколении движение в защиту окружающей среды создало теории, которые критикуют антропоцентризм, внушенный людям самим Богом, в начале «Бытия». Это сочетается с феминистской критикой патриархальных институтов и мужского рационализма Западного мира, который насилует землю, женщину, и другие формы жизни.

Полагаю, что эти пересмотры останутся, именно потому, что они согласуются с самыми длинными в истории волнами, и не могут вызвать противоречий со стороны эфемерных соображений поколения. Что могут предложить мужские движения, кроме мощной ностальгии ветеранов войн? Они не только не могут создать соответствующую критику матриархата, но и не знают, где поместить себя на громадной диаграмме истории. История дала нам отца, история у нас его забирает.

Даже Бог с христианских небес, похоже, замыкает соответствующий цикл, словно бы он тоже хотел убрать отца.

После видения императора Константина христианство было принято как религия, и мгновенно слило свои силы с силами римской империи. Во сне Константина Бог дал ему крест, велев поместить его на свои штандарты: в знаке креста была его победа (312 г.). Это было первое официальное извещение, которое спустилось с небес к Западному миру. Самое недавнее произошло в Лурде. В промежуточном периоде все перевернуто. Раньше Бог говорил с императором Рима, который находился на вершине маскулинности. Сегодня, в мало известной французской провинции, небеса снова говорят с нами. Замолчал император, замолчал и Бог Отец. С вышины заговорила Мать, и слушала ее простая маленькая девочка.

 

 

Глава 17

Путешествие Джоудов

Джон Стейнбек любил эпическую поэзию. Он знал, что после античных времен поэт вступил в постоянно сужающееся пространство, где свобода времен Гомера все больше ограничивалась осознанием поэтом собственной исторической относительности, лезвия, которое подкашивает вдохновение и величественность языка. Поэтому мир производил поэмы, которые были все менее эпическими: поэмы национальные, кантональные, провинциальные, касающиеся одного поколения, все более далекие от понимания величия человека, человеческой жизни, и вместо этого воспевающие конкретного человека в конкретный момент. Они становились все более далекими и от эпического осознания трагичности жизни, потому что хотели рассказать о победе добра над злом, в то время как сущность трагедии в знании, что человек всегда добр и зол одновременно.

В конечном счете, поэты полностью отказывались от эпоса.

Но Стейнбек не верил, что это категорический отказ. О каких эмоциях можно рассказывать, без трагической грандиозности человека? Какая литература не становится утешительной премией?

Есть свет в конце каждого туннеля. И где, как не в великих пространствах Америки, величие могло вновь увидеть свет? Где мог заново прозвучать трагический парадокс, как не в Великой Депрессии, несчастии самой богатой страны?

В настоящем рассказе язык всегда нов, сюжет всегда архетипичен. Надо было рассказать сражения «Илиады» массам, описать необщественную несправедливость в «Одиссее».

Но, так как эпос грандиозен, он не может рассказывать частный сюжет, иначе это будет рассказ. Именно так как он трагичен, у него не может быть счастливого конца, он должен вызывать отчаяние: пока одна цель приближается, другая удаляется.

Настало время описать нищету, осаду Трои для бедных. Но это была бы еще не эпопея. Общественной одиссеи было недостаточно самой по себе, программа искупления была позитивной, лишенные надежды в пути — это уже надежда. Когда Стейнбек начал писать, он знал, что искупление близко: «Новый курс» возделывал континент, а бесстрашное предпринимательство, богиня, у которой в Америке есть храм, как у Аполлона в Дельфах, должна была завершить начатое. Миграция уроженцев Оклахомы в сторону земли обетованной должна была стать другим рассказом, без цели, без Итаки. Невыразимым, хотя и вопиющим. Тайным, но не неведомым. Интимным, но таким общим и сердечным, что каждый мог узнать себя в нем. Крушение более великое, чем крушение Трои, или одного из общественных классов Америки или одного из стилей жизни ее обитателей.

В «Гроздьях гнева» он решил рассказать не только о распаде сельского мира, но и об упадке отца.

Он помнил, что читал рассказ об эпическом путешествии, которое возвысило образ отца и придало ему важное положение в истории. Он должен был описать обратный процесс, пройти его в другом направлении. Сняв с полки «Энеиду», он положил книгу на свой письменный стол и начал переписывать ее.

Герой не должен был напоминать нам принца, он принадлежит к массам: Том Джоуд — отец крестьянской семьи. Царство Трои — земельный участок в центре южных равнин страны. Он был уже собственностью деда, из-за трудностей он был заложен. Трою осаждают греки, участок — банки. Урожая больше не хватает, чтобы дать отпор этим агрессорам. Скалу берут расчеты не хитроумного Улисса, но анонимного функционера. Деревянный конь превращается в металлический трактор, все же священный для Минервы, как любая техника. Как и в случае с греками, его ведет предатель, бедняк, вставший на сторону богачей. Несколько храбрецов хотят выступить против него с оружием, но только навлекают на себя наказание, непостижимое, как божья кара, постигшая Лаокоона.

Как трагические герои, Джоуды не понимают, чего вдруг хочет от них судьба. Сначала жизнь была возможной и спокойной, теперь надо выбирать между голодом и неведомым, между смертью и бегством. Это крушение — не наказание за совершенную ошибку, но каприз богов, которые не заслуживают Олимпа, потому что — эгоисты, как античные боги, — они выступают на стороне сильного и победителя.

О Томе Джоуде мы знаем весьма мало. Он умеренно авторитарен, умеренно справедлив, умеренно красноречив. Он привязан к земле и семье, но без фанатизма.

У него шесть детей. Первые трое мальчиков поддерживают отношения с отцом, и современный поэт явно хочет возродить в них роль Аскания. Но, в то время как юный троянец перенимает добродетели отца и в нем продолжает жить род, город, империя, трое молодых представляют недостатки характера, незрелость, неумение подняться к взрослому возрасту, к которому они могут никогда не подняться, потому что в личности отца — их естественной лестницы — отсутствует соответствующая ступенька.

Герой эпопеи — папа Джоуд, и он же символ общественного краха, который Стейнбек хочет возвестить миру. Чтобы представить его, он мог бы задержаться, проанализировать стороны его характера. В таком случае он приблизился бы к психологическому роману, удалившись от эпопеи об обездоленной массе и патриархальной семье. Автор выбирает хоральную постановку. Чтобы представить главного героя — отца, который проигрывает, — он исходит из факта, что каждый передает частицу себя детям: описание каждого из детей содержит какую-то сторону характера Тома Джоуда, который является разлагающимся крестьянским патриархом.


Эта страница нарушает авторские права

allrefrs.ru - 2019 год. Все права принадлежат их авторам!