Главная Обратная связь Поможем написать вашу работу!

Дисциплины:

Архитектура (936)
Биология (6393)
География (744)
История (25)
Компьютеры (1497)
Кулинария (2184)
Культура (3938)
Литература (5778)
Математика (5918)
Медицина (9278)
Механика (2776)
Образование (13883)
Политика (26404)
Правоведение (321)
Психология (56518)
Религия (1833)
Социология (23400)
Спорт (2350)
Строительство (17942)
Технология (5741)
Транспорт (14634)
Физика (1043)
Философия (440)
Финансы (17336)
Химия (4931)
Экология (6055)
Экономика (9200)
Электроника (7621)






ДЕНЬ, ВЕЧЕР И НОЧЬ РЕЖИССЕРА ЛЮСА



Люс купил бутылку виски в самолете: здесь это было значительно дешевле, чем на земле, — без пошлины. Американцы, летевшие в Сайгон и Сингапур, покупали по десять — пятнадцать блоков сигарет. Стюардессы были в длинных малайзийских юбках, громадноглазые, с тонкими руками, которые Люсу казались шеями черных лебедей — так грациозны были их движения и так они дисгармонировали с резкими и сильными кистями коротко стриженных парней в военных куртках, которые протягивали девушкам деньги.

Люс раскупорил «Балантайн» и сделал два больших глотка из горлышка.

«Так же пил Ганс, — вспомнил он, — значит, прирежут меня или траванут, как бедного Дорнброка. И у него так же тряслись тогда руки. Только у меня дрожь мельче, чем у него. Как озноб. А у него руки дрожали в те моменты, когда он после глотка смотрел на меня и ждал ответа, а я думал, что он несет бред. Миллиардерским сынкам можно нести бред. Мне надо молчать, чтобы иметь возможность выразить свои мысли в фильме, не пугая заранее продюсера. А им можно говорить все, что заблагорассудится, этим сынкам… Вот как можно обмануться, бог мой, а?! Больше всех в его гибели виноват я… Выходит так… Только у него тряслись руки, потому что он впервые решил стать гражданином, а у меня руки трясутся потому, что я и сейчас не могу стать мужчиной. Какой там гражданин… Мразь, настоящая мразь…»

Облака под самолетом громоздились огромными снежными скалами. Они были пробиты наискось сильными сине-красными лучами заходящего солнца. Здесь, в Азии, они были какие-то особые, эти облака. В Европе они были плоские, а здесь громоздились, словно повторяя своей невесомостью грозные контуры Гималаев.

«Но все-таки Нора напутала в главном, — подумал Люс, сделав еще один глоток, — она смешала доброту с безволием. Она решила, что я безвольная тряпка, и сказала мне, что я женился на ней из-за ее наследства. И этим она угробила наш альянс, именуемый католическим браком. Это значит, я жил десять лет с человеком, который не верил мне ни на йоту. Хотя Паоло прав — все от комплекса… Наследство папы-генерала… Мы получили от него в подарок „фольксваген“, прошедший сорок две тысячи… Конечно, я женился на этом „фольксвагене“, на ком же еще?! „Мы не можем разойтись, потому что у нас дети!“ Но я ведь плохой отец, по твоим словам! А ты отменная мать! „Кому нужны твои фильмы?! Кому?!“ Все верно. Никому. Дерьмо, а не фильмы. А вот этот может получиться. Потому что продюсеры под него не дали ни копейки… А тебе, моя радость, придется пойти поработать в оффис… Триста сорок марок в месяц — за культурные манеры и благопристойную внешность. Если человеку говорить десять лет, что он свинья, он в это уверует — так, кажется, в пословице? Но я пока еще капельку верю в то, что остаюсь человеком…»



Он купил билет из Берлина с десятичасовой остановкой в Венеции. Там он сразу же поехал по главному каналу, сошел на Санта Лючия, не доезжая остановки до площади Святого Марка, чтобы еще раз — второй раз в жизни — пройти по махоньким улочкам, мимо «Гритти», выпить чего-нибудь крепкого в павильоне на набережной, который всегда пустует, несмотря на рекламу и рисунки с обещанием самых дешевых блюд: англичанам — английских, янки — американских… Этот несчастный павильон всегда пустует, потому что Хемингуэй обычно пил в соседнем «Гарри».

Там, постояв на площади, Люс мучительно вспоминал название римского фонтана, куда надо бросить одну монету, чтобы вернуться в Вечный город, две — чтобы жениться на любимой, а три монетки надо кидать тому, кто хочет развестись…



«Почему я уперся в этот проклятый фонтан? — подумал тогда Люс. — А, ясно, просто здесь, на Святом Марке, нет фонтана, а моя мещанская натура вопиет против этого: такая громадная площадь — и без фонтана. А поставь на ней фонтан — все бы рассыпалось к чертовой матери: гармония разрушается одним штрихом раз и навсегда».

Он сел на пароходик, который отходил на остров Киприани, и поехал к жене и детям. Он ехал лишь для того чтобы сказать Норе о разводе и оговорить все формальности.

…Разговор на Киприани был долгим, хотя Люс уверял себя, что он едет к ней на пять минут и на час — к детям.

— Если ты приехал только для того, чтобы сказать мне о разводе, — побледнев, сказала Нора, — тогда тебе незачем видеться с детьми: они все понимают, это садизм по отношению к ребятам. Я к этому привыкла, но я не думала, что ты можешь быть таким жестоким и по отношению к детям…

«Хорошо бы взять с собой камеру, — думал он о постороннем, чтобы не взорваться и не нагрубить, слушая вздор, который несла Нора. — Хотя лишний груз… Багаж стоит чертовски дорого… А сколько потребуется пленки? Оставить в номере нельзя — засветят… Нет, надо надеяться на блокнот, диктофон, а главное — на память. Но какая же сволочь этот Карлхен — как он трусливо убежал от меня! Есть фанатики-ультра: правые и левые. А этот фанатичный центрист: во всем и всегда — с властью! С любой, но с властью!»

— Когда я приехала от дедушки, ты развлекался у проституток! Да, у проституток в Мюнхене! Мне сказала об этом Лизхен!

— Она что — держала свечку? («Берг прав: искусство сейчас на распутье. Нацистам выгодно такое искусство, герои которого поют старогерманские песни и ходят в народных костюмах — посмешище всему миру. Это же не ансамбль танца, а народ. То, что позволительно ансамблю, непозволительно стране. Они хотят таким образом сохранить традиции. А какие у нас традиции? От Фридриха Великого — к Бисмарку, а потом через кайзера — к Гитлеру. Сохранить традиции — дело этнографов; прогресс тем и замечателен, что разрушает традиции, утверждая себя в новом. Керосиновая лампа — нежная традиция ушедшего века…»)



— Мне ты все время твердишь: «экономия, экономия, экономия во имя моей работы», а сам кидаешь деньги на ветер со своими друзьями и шлюхами, которые тебя предают на каждом углу!

(«В Берлине сто тысяч углов, на каком именно? Что она несет?»)

— Кто тебе это сказал?

— Мои друзья…

— А мои враги, — закричал он, — рассказывали мне сто раз о том, как ты утешаешься от моего садизма со своим доктором! Мой садизм — это когда я не сплю с тобой… А я во время работы становлюсь импотентом! Ясно тебе?!

(«Ничего, пусть помолчит минуту, а то у меня голова начала кружиться от ее слов и сердце жмет… Так можно довести до инфаркта… А может, она психически больна? Слава богу, молчит… Почему я думал о традициях?.. Ах да… Берг… Старики хотят, чтобы мы делали такие же фильмы, как те, которыми они умилялись в немом кино… Пусть тогда ездят на лошадях, а не на машинах. Все наши лавочники боятся лезть в технику — они в ней ни черта не понимают, потому что неграмотны, а в кино лезут все, это же так легко — делать кинематограф! Старому лавочнику неинтересно читать книгу о молодом физике, ему непонятен мир этого нового человека; ему хочется читать о себе самом, чтобы все было ясно и просто: порок наказан, добродетель, капельку пострадав, восторжествовала. „Детишки, подражайте добродетели, видите, зло отвратительно!“ Вот так они и цепляются за штанину прогресса. И выходит, что „нога техники“ шагнула черт-те куда, а „нога духа“ — в болоте, потому что за нее уцепились старые лавочники. Им бы о своих детях подумать, но они не могут — честолюбие не позволяет: „Глупая молодость, что она смыслит в жизни?!“ Так и подталкивают своих детей к бунтам! Черт, теперь сердце зажало… А, это она снова о том, что я развратное животное…»)

— Зачем же ты тогда живешь со мной? Разве можно жить с развратным животным? Ты ведь такой гордый человек…

— Какой же ты негодяй! Разве бы я жила с тобой, если б не дети?!

(«Если я сделаю этот фильм, я принесу больше пользы детям, чем когда она возит их на пляжи… Это заставит их определить позицию в жизни — с кем они? Детям не будет стыдно за меня… Это ужасно, когда детям стыдно за родителей… Сын Франца смеется над отцом в открытую: „Наш лакей пишет очередной трактат о пользе виселиц в борьбе с коммунизмом“. Так и говорит. Но при этом покупает машины и девок на деньги отца. И ни во что не верит. И о стране говорит „загаженная конюшня“. Я бы застрелил такого сына… А Франц только смущенно улыбается и продолжает писать свои лакейские трактаты…»)

— Хватит, Нора. Это нечестно… Я ведь не устраиваю слежку за тобой… А мог бы… И я все знаю про этот самый порошок в нашей спальне… Хватит…

Потом были слезы; она говорила, что надо забыть «все гадости и глупости прошлого». А он повторял только одну фразу: «Нора, все кончено».

Втайне — сейчас в самолете он признался себе в этом — он надеялся, что все еще может наладиться. Но он повторял свое «Нора, все кончено», потому что он и верил и не верил ее обещаниям «начать все наново — без идиотских сцен». Она снова начала плакать, а потом, зло прищурившись, сказала ему: «Ты женился на мне из-за наследства…» Тогда он повернулся и вышел. Она закричала вдогонку: «Люс! Фердинанд! Фред! Вернись! Иначе будет плохо! Вернись!» Раньше это действовало — «сумасшедшая баба, повесится в туалете», — и он возвращался. Сейчас, перепрыгивая через три ступеньки, он бежал вниз, словно за ним гнались, и в ушах звучало: «Ты женился на мне из-за наследства, а когда я сказала тебе, что отец ничего мне не оставил, ты пришел с разводом!»

 

Руки перестали дрожать, телу стало тепло, а ноги сделались горячими — все те шесть часов, что он добирался до римского аэропорта и ждал самолета, пальцы ног были ледяными, бесчувственными. Только сейчас, когда самолет перевалил Гималаи и он крепко выпил, многочасовое ощущение холода оставило Люса.

«Из моих восьми картин, — подумал он, снова прикладываясь к бутылке, — пять я сработал для того, чтобы Нора не чувствовала разницы между домом ее родителей и моим домом… Я смущался своей бедности и старался выполнить ее желания еще до того, как она их загадывала… Она забыла, что ее папа получал ежемесячно деньги от армии, а мне надо было каждый раз срывать с себя кожу и прикасаться обнаженными нервами к току высокой частоты — только тогда срабатывает искусство. Я шел на компромисс с собой ради нее. Я прикасался к току, и мне было больно, но я вместо правды делал сладкий суррогат, чтобы она с детьми ездила к морю. Я продал себя раз пять. А ведь я держал в руках правду… Все, хватит. Горе не беспредельно. Только счастье не имеет пределов… Что же, — грустно улыбнулся Люс, — назову эту, если получится, просто „4“. Без „1/2“ — я никогда не работал с соавторами. Господи, никогда мне не было так пусто, как сейчас. Раньше я думал не о себе, а о том, что будет с Норой и детьми, если меня не станет. Почему я должен всегда думать об этом? Нет, Люс, эту картину ты будешь делать, не думая о том, что будет с ними… Ты будешь делать ее только для того, чтобы подраться насмерть с теми наци, которые вновь хотят править страной! Предать себя можно не только в городе, под пыткой, но и в любви, а это самое страшное предательство, потому что здесь все зависит от самого себя, Люс… Или не Люс… Какая разница — что я, один такой на свете?»

«В день своего приезда Л. посетил директора античного музея Ваггера и остановился у него на ночь. Ваггер эмигрировал из Германии в 1933 году. По убеждениям близок к левому крылу социал-демократии, постоянно переписывается с прокурором Бергом. Наутро вместе с Джейн Востборн, работающей в музее в качестве реставратора (жена начальника отдела американской контрразведки в консульстве, англичанка, рождена в Лондоне в 1935 году, в Штатах жить отказалась), Ваггер и Л. посетили редакции газет, освещавших переговоры и визит в Гонконг и Пекин г-на Д. После этого они отправились в кабаре, где выступал „мюзикл Шинагава“, и опросили всех, кто знал об отношениях Исии и Д. Ряд проведенных мероприятий по прослушиванию дает все возможности предполагать выход Л. на узловые, многое объясняющие моменты, связанные с визитом Д. в Кантон и Синьцзянь. Предполагается, во-первых…»

В этом месте глава концерна «Чайна бэнкинг корпорейшн» мистер Лим отложил документ, напечатанный на тоненькой голубоватой рисовой бумаге — на такой бумаге в двух экземплярах печатались совершенно секретные материалы концерна. Один экземпляр уничтожался сразу же после того, как его просматривал мистер Лим, а второй с нарочным переправляли на материк.

— Что вы собираетесь делать «во-первых», меня не интересует, — сказал Лим помощнику по вопросам общей стратегии, — это прерогатива службы безопасности. Но то, что он ходит вокруг узловых вопросов, конечно, не может нас очень-то уж радовать. Подумайте, как поступить, — я в этих делах не советчик…

Помощник по вопросам общей стратегии вызвал шефа службы безопасности концерна и раздраженно сказал:

— Мистер Лао, пожалуйста, не просите меня впредь знакомить босса с вашими материалами. В конце концов, это ваша прерогатива — безопасность концерна. Если вы считаете необходимым поставить в известность мистера Лима о чем-то своем, запишитесь к нему на прием, в этом я смогу оказать вам содействие.

Лао ехал в своем громадном «додже» и мысленно чертыхался, разглядывая затылок шофера. Затылок был коротко подстрижен, и на нем ясно видны темно-коричневые родимые пятна. Пятна были странной формы. Если смотреть на них сощурившись, они напоминали контуры Латинской Америки.

«Сволочи, — думал мистер Лао, — они все хотят делать моими руками, чтобы в случае провала оставить меня один на один с законом. Они теперь вроде бы вообще ничего не знали про Люса, один я знаю про него все! Очень меня интересует этот выродок! Если мы делаем одно дело, так всем за него и надо отвечать. Лучший образчик иерархической бюрократии: „Я не хочу знать ничего о ваших методах, меня интересуют вопросы общей стратегии!“

Мистер Лао закурил и с отвращением посмотрел на себя в зеркальце шофера.

«Я тоже хорош, — подумал он, поняв, отчего смотрел на себя с отвращением. — Я боюсь замахиваться на мистера Лима даже в мыслях и топчу лишь моего непосредственного руководителя. Важно сейчас держать себя в руках и не походить на них в том разговоре, который предстоит провести с Хоа».

 

— Вы убеждены, что он пойдет с вами?

— Да, мистер Лао.

— Почему вы так убеждены в этом?

— Потому что он европеец… Они все доверчивы, как неразумные дети, мистер Лао.

— Это неверно. Они далеко не так доверчивы, как вам кажется. И потом, он не европеец…

— Он белый, мистер Лао.

— Он не европеец, — раздраженно повторил Лао, — он немец.

— Я имел дело с немцами. Они отличаются от европейцев лишь одним — они умеют пить. Англичане сразу же заливают в себя тонну пива, делаются откровенными хамами и унижают нас; американцы бьют по плечу и обнимаются; французы предлагают вступить в противоестественную связь, а немцы пьют и пьют, а потом шагают смотреть злачные места.

— Где вы закончите с ним вечер?

Хоа позволил себе поправить мистера Лао:

— Ночь. Я закончу с ним ночь. За Даблексроуд есть интересный дом, где собираются матросы, сделавшие своей профессией гомосексуализм. Они были у врачей, и те ввели им в мышцы груди стеарин, и теперь они похожи на громадных женщин. Они очень нежные и, перед тем как отдаться клиенту, рассказывают о своих плаваниях в дальние страны.

— Разве он гомосексуалист?

— Нет. Но я рассказал ему, что знаю место, где он может наглядно познакомиться с уродством колониального империализма. «Такого, — сказал я ему, — вы не найдете в Европе. Только в Сингапуре или в Макао, но в Макао это опаснее, потому что там португальские колониальные власти боятся заходить в злачные районы, а в Сингапуре много полиции… только у нас на острове вы увидите этот ужас воочию и без риска для жизни…»

— Я не хочу, чтобы у нас были неприятности с полицией, Хоа.

— Я тоже не хочу неприятностей с полицией, мистер Лао. Во двор сможет въехать автофургон. Я подам его задом, а там очень узкий дворик. И поеду на свой сампан. Один. И выйду в море — тоже один.

— А если он уже сказал своим знакомым, что именно вы пригласили его на Даблексроуд?

— Ну и что? Матросы подтвердят, что я привел его туда, а шофер такси, который будет мною заарендован на эту ночь, подтвердит, что мы вместе пришли. Но он скажет, что я вышел оттуда через пять минут один, и это будет правда. Он отвезет меня домой, этот шофер. А потом я вернусь на Даблексроуд, но уже на своем фургоне. Я заеду во двор — я же говорил вам, что там узенький темный двор. Я скажу ему, что пора в отель, и поведу по черной лестнице к фургону. Он — первым, а я — вторым. Закричать он не успеет, ибо, когда шило пробивает сердце, наступает мгновенный паралич дыхательного аппарата.

— Значит, когда вы будете подниматься за ним по черной лестнице, вас увидят?

— О нет, мистер Лао. Я пошлю за ним Чжу.

— Кто это?

— Он работает по двору… Я плачу ему деньги. Это мой человек. Он войдет в заведение, а не я. Я буду ждать Люса на втором этаже и скажу, что сегодня возможен налет полиции и лучше отсюда уйти. Люс говорил мне, что ему не нужны скандалы. Помните, когда я предложил Люсу запросить полицию — что за драка была с американцами у мистера Дорнброка, он не захотел обратиться в официальные инстанции…

— Этот Чжу проверен вами достаточно хорошо?

— Да.

— Вы проверяли его родных, знакомых?

— Да. Я это делал в течение трех лет. Я давно присматривался к Даблексроуд, и Чжу, занимающийся двором, привлек меня прежде всего. Там очень темный маленький дворик…

— А когда Чжу увидит, как вы закончите это дело, он не дрогнет?

— Я думал об этом, мистер Лао. Он может дрогнуть. Поэтому я попрошу его остаться в заведении после того, как он отправит ко мне Люса, и дождаться прихода моего друга мистера Баума, и сказать ему, что я буду ждать мистера Баума в автофургоне на углу.

— И мистер Баум покажет в случае нужды, что вы были в фургоне один?

— Да. Потому что тело Люса будет лежать под циновками, а сверху я набросаю несколько плетеных мешков. Из-под свежей рыбы. Таким образом, мистер Баум подтвердит, что я был один. А Чжу, когда его спросят, скажет, что человек, которого я просил спуститься…

Лао перебил:

— Чжу не должны спрашивать об этом. Чжу должен так передать Люсу вашу просьбу, чтобы никто другой этого не слышал и не видел. Чжу может рассказать, что выполнил лишь одну вашу просьбу: он нашел мистера Баума и передал ему, что вы ждете на углу в своем автофургоне.

— Я позволю себе не согласиться с вами, мистер Лао. Очень извиняюсь, мистер Лао. Но заведение расположено на пятом этаже, а на черной лестнице по две двери на каждом пролете. Там живут три порочные женщины, находящиеся под надзором полиции, семья прокаженного индуса, который сейчас скрылся, семья Чавдарапанга, который дважды сидел в тюрьме за грабежи, и вдова Ли, занимающаяся нищенством. Все двери имеют замки; они могут быстро отпираться и так же быстро захлопываться… Ведь когда есть много версий, тогда исчезает та единственная, которая ведет к истине…

— Сколько стоит вся операция?

— Это очень сложная операция, мистер Лао.

— Она будет стоить не дороже пятисот долларов?

— Она будет стоить не дешевле тысячи…

— Какие доллары вы имеете в виду, Хоа?

— Американские, мистер Лао.

— Тогда я вынужден отказаться от ваших услуг.

— Мне очень обидно огорчать вас, мистер Лао, но вряд ли кто-нибудь другой возьмется за эту работу… Все-таки он не наш…

— Эту работу выполнит любой безработный моряк за сто местных долларов.

— Вы совершенно правы, мистер Лао, но, если этого моряка возьмет полиция, он назовет ваше имя, а для того, чтобы потом доказать, что это клевета, вам придется уплатить адвокату еще тысячу долларов… Поверьте, мистер Лао, я очень дорожу вашим добрым отношением и не посмел бы попросить у вас ни цента больше того, чем все это стоит. Поверьте мне. Оно рискованное, это дело… Ведь Люс ходит здесь вокруг ваших интересов…

— Откуда это вам известно?

— В противном случае зачем бы он вам понадобился?

— Словом, я плачу семьсот долларов, это максимальная цена.

— Я не смею вести с вами торговлю как с купцом, занимающимся розницей, мистер Лао. Я точно взвесил все «за» и «против». Согласен на восемьсот долларов лишь из-за моего к вам глубокого уважения.

«Ну что ж, — подумал Лао, — этого пора менять. Он начал торговаться, а это тревожный симптом. Вероятно, его следует убрать, когда он будет везти тело к порту. Это сделает Чанг. Я не хотел пускать Чанга в это дело, потому что он мне дорог как брат… Но, видимо, это придется сегодня сделать Чангу. Одна автоматная очередь поперек машины, и в машине будет два мертвых тела… И никакого риска: о моих связях с Хоа не знает никто, кроме нас двоих…»

— Хорошо, — сказал Лао. — Вот деньги… В течение полугода, пожалуйста, не входите со мной в контакт. Через полгода запишетесь через моего секретаря на прием, обговорив заранее, что хотите попросить ссуду в размере двух тысяч долларов на приобретение катера для обслуживания шипшандлерами иностранных судов в порту… А о сегодняшнем деле вы никогда не будете говорить со мной… Этого дела, после того как вы его проведете, не было.

— Да, мистер Лао. Я понял вас. Я тоже очень осторожен в моем бизнесе. Я ни о чем не буду говорить. Какой интерес мне говорить об этом деле?..

В тот же день Люс пришел в кабаре «Гренада» и, отозвав бармена, сунул ему в карман хрустящего белого пиджака пять долларов.

— Теперь давайте по порядку, — сказал Люс, — мне сказали, что вы все про них помните, а особенно про его первую ночь у вас. Меня интересуют даже самые на первый взгляд незначительные детали: с кем он перемолвился словом и что пил…

 

Исии заглянула ему в глаза; зрачки замерли, потом расширились, потом вдруг собрались в игольчатую, острую точку. Подушечки мягких пальцев на ощупь двигались по его ладони медленно, словно слепцы по пыльной степной дороге.

В прокуренном кабаре было темно: когда она выступала, свет выключали. Лишь изредка она включала маленький фонарик, и острый луч света, такой острый, что, казалось, он имел вес и постоянную протяженность, выхватывал из темноты глаза, губы и лоб того человека, которому она предсказывала судьбу. Ладонь, линию жизни, судьбы и смерти она вообще не освещала — у нее были зрячие пальцы.

— У вас было трудное детство, вы росли сиротой. Сиротство — это когда ребенок рано лишается матери, — добавила она, и Ганс заметил, как побледнело ее лицо. Исии взяла с его столика бокал с водой и сделала быстрый, судорожный, какой-то птичий глоток. — Вы лишились первой любви не по своей воле. Это было ваше второе горе — как смерть матери. Смерть матери и потеря любимой — всегда несправедливость, а человека больше всего ранит несправедливость.

Сначала, когда она подошла к нему, он посмеивался: Ганс Дорнброк не верил гадалкам, гороскопам и приметам. Отец любил повторять: все решают мощности, направленные в нужное время по точно выверенным траекториям. Остальное вторично и не суть важно. Правда, когда отец взял его с собой на маневры бундесвера, чтобы показать действия тактических ракет типа «земля — земля», производимых одним из заводов, принадлежавших концерну Дорнброка, Ганс вспомнил старшего брата. Карла разорвало прямым попаданием снаряда в последний день войны, и это воспоминание мешало ему спокойно наблюдать за тем, как резко оседали установки, словно тяжелоатлеты после взятия веса, и как ракеты, шелестя, неслись низко над землей, а потом раздавался тугой толчок, и танк занимался резким черно-красным пламенем. Он сказал об этом навязчивом воспоминании отцу, когда они возвращались из Дюссельдорфа в Западный Берлин. Старик ответил: «Сынок, бремя ответственности, которое отныне ты взял на себя, лишает тебя права на воспоминания, расслабляющие душу. Оставь сантименты политикам. И если ты хочешь отомстить за Карла, делай наше дело с одной лишь верой: оно правое, потому что оно подчинено интересам нации. Мы служим Германии, и это одно должно владеть твоим существом, лишь это. И знай, что большие задачи всегда будут предполагать потери — так устроен мир, и если многое в нем мы можем переделать, то эту сущую мелочь нам с тобой изменить не дано».

— Вы очень страдали и сделали много плохого, когда лишились вашей любви, — говорила Исии то очень быстро, то замирая, словно желая врасти своими пальцами в ладонь Ганса. — Вы сейчас на распутье, вы мечетесь, вы теперь различаете добро и зло, поэтому вам тяжело. Зрячим вообще тяжело; слепцы — самые счастливые люди на земле.

Она говорила тихо, но ему показалось, что за соседними столиками смеются над словами Исии, и поэтому он заставил себя усмехнуться, чтобы показать, как снисходительно он относится к ее пророчеству.

— Я говорю правду, — настойчиво повторила женщина, — разве нет? Ответьте мне, иначе я не смогу продолжать. Ответьте мне, — настойчиво повторила она, — и не думайте о том, что на вас смотрят. Я говорю правду?

— Да, — ответил он, хотя собирался отрицательно покачать головой и сказать «нет».

— Вы изуверились в том, кто был вам близок. Вы порой бываете в отчаянии. Мне страшно за вас. Но вы не можете стать над собой, вы подчинены своему первому «я», вы боитесь своего второго «я», которое и есть ваша суть. Мы все боимся своего «я», которое у нас вторично, потому что это предполагает разрушение привычного, а мы все рабы привычек и условностей. Вы любили женщину чужой вам крови. А человек вашей крови не дал вам счастья, и вы все время думаете об этом и, чтобы забыть это, делаете то, что делать не нужно. Вы истязаете себя. Зачем вы делаете это? Вы не можете обидеть человека, которого считаете другом? Но ведь все определенно — то, что есть, и то, что будет. Вам ведь не дано уйти от будущего. Никто не может уйти от будущего. После тоге как вы лишились любви, вы впервые узнали пустоту. Вы заполняли пустоту и не хотели видеть того, что вокруг, но это окружающее вас лишь смеялось над вами: вы не можете жить вне жизни… Никто не может жить вне того, что вокруг нас… А вы слишком добрый, — вдруг улыбнулась она в темноте, — вы знаете, как это плохо — быть добрым, вы поняли это, вам это объяснили… и вам приходится быть балаганщиком… Как мне… Как всем… Вы играете чужую роль… Но если вы откажетесь от нее — исчезнет актер и останется одна память о нем… О вас… Обо всех нас…

Ганс вспомнил, как ректор университета позвонил к нему вскоре после того, как Дорнброк-старший сделал заявление в печати: «Молодое поколение тоже умеет работать — я становлюсь на защиту молодых. Нельзя выводить мнение обо всех наших юношах и девушках, базируясь лишь на скандальных выходках безответственной группы студентов. Могу сказать, что мой сын умеет работать, хотя он так же, как и господа из Далема,[6] терпеть не может чванства, буржуазности и несправедливости…»

Ректор просил Ганса выступить на семинаре студентов-социологов.

— Любая тема, Ганс, — говорил он, — на ваше усмотрение. Вы сделаете доброе дело, поверьте мне.

Ганс отказывался:

— Я не умею говорить, я не люблю этих показных мероприятий — «вполне приемлемый капиталист». Профессор, прошу, не настаивайте на вашей просьбе.

— Знаете что, Ганс, перестаньте вы стыдиться самого себя. У меня есть две приятельницы: одна чуть полновата, а вторая — жирная, как бочка. Так вот, чуть полноватая красавица носит железобетонные купальники, горбится, чтобы не был виден ее животик, одевается, как старуха, и поэтому смотрится со стороны глупо, смешно и действительно кажется жирной. А бочонок, ее зовут Инга, наоборот, напяливает на себя мини-платья и ходит, выпятив пузо, и никто не замечает ее полноты. Надо быть тем, кто ты есть, — только тогда это не будет раздражать близких и шокировать незнакомых. Все ясно? Капиталист? Так вот извольте быть самим собой. Можете называть себя по-старому — «капиталистом», а можете обозначаться «деловым человеком». Оставайтесь всегда Дорнброком. Мы ждем вас послезавтра.

Он приехал в Далем. Студенты собрались в громадной аудитории. Человек пятьдесят в зале, который мог вместить триста. Ганс начал свое выступление очень просто. Он сказал:

— Коллеги, признаться, не знаю, зачем я здесь понадобился… Я побаиваюсь стоять на этом месте — обычно здесь стоит экзаменующийся, — он широко улыбнулся, обернувшись к профессору, — и леденеет, потому что страшится корифеев, которые будут гонять вдоль и поперек, пока наконец выставят удовлетворительный балл. Думаю, целесообразнее так построить нашу встречу, чтобы вы спрашивали меня. Я готов отвечать на ваши вопросы.

Профессор экономики сказал:

— Было бы хорошо, если бы вы рассказали о вашей точке зрения на основные аспекты промышленного развития в мире…

— С удовольствием, — Ганс снова улыбнулся (улыбка у него была ослепительная, располагающая). — Теперь я готов говорить об этом без страха за балл…

Его перебила девушка. Она поднялась и сказала:

— Господин Дорнброк, неужели вам не совестно паясничать здесь, как дешевому актеру, когда на планете сейчас, в эти минуты, пока вы расточали улыбки профессорам, уже умерло пять человек от голода?! Расскажите нам о том, как вы собираетесь бороться с нищетой, неравенством и бойнями? Про аспекты промышленного развития в мире мы знаем не хуже вас!

Ганс тогда, после слов этой девушки, показался себе крохотным, совсем маленьким, как булавочная головка, и он все больше и больше уменьшался, он видел это как бы со стороны, и ему стало очень себя жаль, а потом он увидел, как студенты поднялись и, повернувшись к нему спиной, вышли из аудитории.

Ректор после говорил:

— Это коммунисты, это провокация, они будут наказаны.

Ганс ответил ему устало, ощущая тяжесть во всем теле:

— Они оперировали данными ЮНЕСКО… И они правы, потому что мне им нечего возразить… Правы они, правы — актер, балаганный шут! И не смейте впредь обращаться ко мне с просьбами о выступлении.

Ректор обозлился:

— В таком случае пожертвуйте свое состояние на строительство сиротских приютов и бесплатных клиник! Надо уметь отстаивать позицию! Если вы не научитесь этому, вас сомнут!

— Какая же у меня должна быть позиция? Мне стыдно смотреть им в глаза, профессор, потому что они живут впроголодь, а я катаюсь по миру на своем самолете…

— Ради удовольствия или для дела?!

— У нас дело — одно удовольствие, — ответил Ганс, — оно само катится, мы только успеваем подбирать деньги…

 

Когда через какое-то мгновение в кабаре врубили красно-зеленые софиты, Исии уже не было.

Дорнброк посмотрел на Роберта Аусбурга, представителя концерна в Азии, и сказал:

— Неплохо бы еще выпить. Только безо льда, это какое-то пойло — здешнее виски со льдом.

— Двойное?

— Тройное!

— Хорошо. Здесь надо много пить. С потом выходит вся гадость, утром свежая голова. Не верьте тем, кто болтает, что в тропиках нельзя пить. Это говорят алкоголики. Ну как Исии? Она фантастическая девушка. Ее многие боятся. Угадала что-нибудь?

— Вы славный парень, Роберт.

— Я старше вас на тридцать четыре года.

— Простите…

— Я ваш служащий. Мелкая сошка. Валяйте, говорите что хотите. Но она чем-то вас задела. Или просто хороша? Она не продается, я это выяснял. Она мне нагадала скорый отъезд, и я решил попробовать ее. Она отказывает даже миллионерам, не только такой швали, как я.

— Хватит вам заниматься мазохизмом.

— Спасибо за совет. Э! Виски! — крикнул он официанту. — Тройной — боссу и четыре — мне. Просто стакан. И не лей туда воды, сукин сын!

— Вы здесь со всеми разговариваете по-свински?

— Нет, только с лакеями. Сошкам нравится унижать тех, кто стоит ниже их.

Ганс отошел к бару и выпил рюмку хереса. Заревел джаз. Он никогда не думал, что японцы умеют так играть «поп-мьюзик». Гастролирующие здесь японцы копировали негров, и это у них здорово получалось, потому что японцы женственны и ритм у них подчинен мелодии. В этом сочетании рева и тонкой мелодии «рев» бился, как слепой силач, прикованный к пронзительно-грустной мелодии, которая оставалась даже тогда, когда исчезала… Как луч света в темноте… Он ведь остается еще какое-то мгновение после того, как исчезнет, — либо зеленой, либо бело-дымчатой линией, либо еще более темной, чем окружающая ночь.

«Сейчас напьюсь, — подумал Ганс. — Эта сумасшедшая японка наговорила такого, что позволяет мне напиться. Я даже обязан напиться, а то не усну. Нельзя привыкать к снотворному, это хуже наркотика».

— Слушайте, Роберт, не волоките меня в отель, ладно? — сказал он, вернувшись к столику. — Если я напьюсь, оставьте меня, потому что я могу оскорбить вас, а это плохо — вы ведь такая старая сошка…

— Почему вы решили, что я поволоку вас в отель? Возьмите такси, и шофер отвезет вас туда. И потом, наверное, ваши секретари уже ищут вас. Вы не сказали им, что едете сюда?

— Я не обязан им докладываться.

— Не врите. Не вы их хозяин, а они ваши хозяева. Что вы без них можете? Они вам пишут тексты выступлений, пока вы тут пьете. Они вам рассказывают обо всех изменениях на бирже и расшифровывают телеграммы от папы. Теперь чем выше тип, тем он больше подчинен шушере вроде меня. Вы без нас ни черта не можете. Сами настроили заводов, а теперь не можете с ними справиться. Но вы остаетесь в истории, а нас, ее истинных творцов, забывают через день после смерти.

— Хотите, я вас поцелую?

— Конечно, не хочу. А зачем, собственно, вам меня целовать?

— Чтобы вы не обиделись, когда я пошлю вас к черту.

— Не надо посылать меня к черту, Ганс. Я должен сопровождать вас, а без моего китайского ваши секретари не поймут ни слова. Они учили китайский в Киле, а я в Сингапуре и Кантоне. Вам понравился Сингапур? Или Тайбэй интересней? Не смотрите, не смотрите, японка в зал не выходит… Я же говорю — она не шлюха… А вот сейчас я поеду к настоящим шлюхам. Хотите? Тут есть пара славных камбоджиек. Они на втором месте после вьетнамок в Азии. Едем?

— Нет. Спасибо.

— Почему? Боитесь, что заснимут на пленку и потребуют денег? Вы для этого слишком независимый человек… Вы ж не мелкий шпион… Вас не надо перевербовывать. Будьте здоровы! Пейте же, мне одному при вас не положено. А то хотите, здесь есть один великолепный клуб: моряки, сделавшие себе операции, чтобы стать женщинами.

— Я могу сблевать, Роберт…

— Ну и что? Подотрут. Только на танцплощадке не блюйте — кто-нибудь поскользнется, и вам намоют рожу.

— Слушайте, идите к черту…

— Иду, мой господин, иду… Между прочим, настоящий черт похож на Фернанделя… Такой же добрый…

Когда Роберт уехал, Дорнброк выпил еще два тройных виски, долго говорил с кем-то, потом дрался, но очень вяло — так же, как и его противник, целовался с барменом, плакал, когда в кабаре стало пусто, и не помнил, как заснул. Он, наверное, спал долго, потому что, когда проснулся, в окнах уже родился тяжелый рассвет. Он сначала увидел этот рассвет в окнах, а потом увидел у себя под глазом чьи-то пальцы, почувствовал, как тепло ему лежать на ладони — маленькой, мягкой и крепкой.

Он поднял голову: напротив него сидела Исии.

В серых рассветных сумерках в пустом кабаре лицо ее было совсем другим: пепельным, с синими тенями под глазами и таким красивым, что Ганс сразу же вспомнил Суламифь.

— Зачем вы мне вчера так говорили?

— Я позволяю себе делать то, что хочу… Нам так мало отпущено, да еще делать то, что противно твоему существу… Ложь противна нашему существу.

— А делать больно — это приятно вашему существу? — Ганс поднялся. — Тут выпить нечего?

— Можно взять с полки. Бармен ушел спать, я просила его не будить вас. Вы так сладко спали…

Он взял с полки бутылку виски, налил себе и выпил.

— Кто вам рассказал обо мне?

Она пожала плечами, ничего не ответила, только вздохнула.

— Выпейте.

— Я не пью.

— Почему? Я не стану тащить вас к себе.

— Я понимаю. Просто мне нельзя пить.

— Почему? Надо пить. Всем. Особенно в тропиках.

— Вы, вероятно, не англичанин? У вас очень заметный акцент.

— Я немец.

— Я только два раза видела немцев. В Таиланде и Сайгоне. Они на вас непохожи: такие шумные…

— Вы знаете, как тяжело и не нужно жить, если тебя никто не любит? — спросил он неожиданно для себя и испугался.

Она тихо улыбнулась:

— Не пугайтесь… Это я заставила вас сказать так… Вы же не собирались говорить этого. Это у вас было на самом донышке, вы даже не знали, что в вас живут эти слова… А они в вас живут, иначе бы вы их не сказали…

— Зачем вы просили меня сказать это?

Она пожала плечами:

— Не знаю…

— Тогда вы хуже, чем уличная шлюха! Ясно?! — он рассвирепел. — Зачем вы заставили меня сказать вам это? Зачем?!

— Бедный вы мой… Я и сама не знаю, зачем я заставила вас сказать это… Простите меня…

Доктор Ваггер, друг прокурора Берга, заехал за Люсом в «Гренаду» в восемь часов.

— Читайте этот документ, — сказал Ваггер, резко взяв с места на второй скорости, — сейчас я вам не могу его передать, я его отправлю на ваш адрес в Европу с моим верным товарищем. А пока запомните детали, вам это пригодится. Свет не включайте, не надо… Нагнитесь к щитку — так вам будет виднее… Куда вас отвезти?

— В университетский клуб, — ответил Люс и развернул хрустящие странички, переснятые на копировальной машине…

«56/19-5. Гонконг. По шифру председателя. Совершенно секретно. Р. Аусбург — Ф. Дорнброку, Бауэру.

Встреча с руководителями пекинских и гонконгских финансистов состоялась сегодня, в 10.00 по токийскому времени. Присутствовал председатель наблюдательного совета концерна «Лим лимитед» и «Чайна бэнкинг корпорейшн» мистер Лим и два неизвестных мне господина в полувоенной форме. Судя по поведению мистера Лима, он в данном случае был лицом, подчиненным этим двум господам. Один из них, лет тридцати восьми (фото, сделанное с помощью микрокамеры, прилагаю), был отрекомендован мистером Лимом как генерал авиации. (Поскольку полный отчет о беседе уже отправлен с нашим самолетом, я не останавливаюсь на деталях, с тем чтобы сосредоточиться на главном событии переговоров). Генерал начал беседу после вступительного слова мистера Лима, который заявил, что «Дорнброк К. Г.» готов в самый короткий срок вторично провести монтаж и испытание Н-бомбы, а затем приступить к опробыванию средств доставки и управления. Генерал, выразив удовлетворение сотрудничеством, отметил, что наш концерн точно выполнил взятые на себя обязательства, однако, как мы и предполагали, он добавил, что его не может далее устраивать положение, при котором всего лишь трое ученых из Гонконга и Пекина принимают участие в теоретической разработке и математических расчетах, в то время как с нашей стороны работает двадцать девять специалистов. Я рассчитывал, что г-н Дорнброк-сын внесет то компромиссное предложение, которое было санкционировано группой Н в совете наблюдателей нашего концерна. (Я был убежден после встреч с м-ром Лимом, что наше компромиссное предложение о расширении количества ученых в разработке и расчетах Н-оружия с трех до одиннадцати человек устроит наших контрагентов при условии, что мы передадим две бомбы из пяти, которые предполагается произвести в следующем году, в распоряжение лиц, стоящих в Гонконге и Пекине за министром Лимом, для охраны своих национальных границ в случае вторжения противника.) Однако неожиданно для меня и для м-ра Лима, сносившегося накануне с д-ром Бауэром, г-н Дорнброк-сын отказался подписать протокол, который бы давал санкцию на увеличение количества ученых в совместной работе над Н-оружием. Генерал задал вопрос: «Является ли эта точка зрения личным мнением г-на Дорнброка, или же это мнение большинства членов наблюдательного совета концерна?» Г-н Дорнброк в резкой форме ответил, что «наш концерн является семейным концерном и мнение большинства утверждается или опротестовывается отцом. Впрочем, без моего согласия, — добавил он, — окончательное решение любого вопроса невозможно». Генерал поставил вопрос в иной плоскости. «Следовательно, — заметил он, — дальнейшее продолжение переговоров вам представляется нецелесообразным?» Я ждал, что Дорнброк-сын решится на проведение оправданно жесткого курса — по всему было видно, что генерал согласится на наш приоритет в дальнейших теоретических поисках и вопрос будет стоять лишь о передаче финансистам Гонконга и Пекина двух или трех бомб. Однако г-н Дорнброк-сын ответил в том смысле, что дальнейшие переговоры бесполезны. Собеседники были явно обескуражены таким поворотом событий, неожиданным как для меня, так и для м-ра Лима, поставленного в крайне затруднительное положение. Таким образом, переговоры прерваны, и ответственность за срыв переговоров лежит на нашей стороне. Мы будем вынуждены удовлетворить все претензии по неустойкам, которые предъявят нам м-р Лим и те господа, с которыми он сотрудничает. Жду указаний.

15 часов 52 минуты. Аусбург».

Ваггер высадил Люса за два квартала до университетского клуба.

— Присмотритесь к Уолтер-Брайтону, — посоветовал Ваггер, — вы с ним все время пикируетесь, а старик совсем не так уж плох. Звоните завтра, быть может, придут известия для вас…

Люс взглянул на часы, вспомнив о встрече с Хоа. Он засиделся в университетском клубе профессоров. Все-таки Уолтер-Брайтон был надоедливым собеседником.

Ваггер привез Люса в клуб потому, что Ганс Дорнброк дважды был здесь. Спрашивать о Дорнброке в открытую Люс не хотел. Он вообще никому, кроме Ваггера, не говорил о цели своей поездки. «Отдыхаю, смотрю мир, я раньше не был в Азии, это восхитительно — какой резервуар людских и промышленных мощностей; да, контрасты поражают, здесь бы снимать ленты о колониализме — не нужны декорации, картина могла бы получиться отменной, обязательно черно-белой, поскольку противоречия разительны, а сшибка добра и зла яростна — только черно-белое кино, только!» Он исподволь подходил к интересующему его вопросу, после долгих часов бесполезных, как ему казалось, словопрений. Порой Люс выключался, особенно если собеседник был нуден и неинтересен; Люс лишь кивал головой, а сам анализировал те факты, которые ему удавалось собрать за день. Пока что с фактами дело обстояло плохо. Он пошел на риск: попросил Джейн узнать у своих приятелей, как здесь проводил время Дорнброк. Он поначалу не хотел этого делать, но Ваггер ему сказал, что женщина эта странная, но честная, он имел возможность дважды убедиться в ее порядочности. «Не обращайте внимания на ее мужа. Он шпион, но кто сказал, что жена шпиона тоже из породы ищеек? Она не общается с ним, что-то у них неладно. Она им тяготится, Люс. Я не думаю, что дядя Сэм приставил ее к вам. Он вами, конечно, интересуется, вездесущий дядя Сэм, но только, мне кажется, она ему не служит. Мне было бы обидно ошибиться…»

Люс закурил и заставил себя вернуться к беседе: профессор Уолтер-Брайтон продолжал свой часовой монолог о функциональной роли закономерности в истории прогресса.

— Профессор, не надо гневить бога! — Люс поморщился. — О какой закономерности вы говорите?! Неужели прошлая война была закономерна? Или то, что сейчас делается во Вьетнаме? Неужели закономерны нацисты у меня дома? Неужели голод, фашизм, дикость, бомбежки угодны закономерности, запрограммированной — через наши гены — неким высшим разумом?!

Уолтер-Брайтон попросил себе еще стакан пива, отхлебнул глоток и сказал:

— Наше с вами мышление разнится в способе, но едино в выводе. Мы идем разными путями к единственно верному доказательству, закрепленному формулой. Я готов подстроиться к вашему способу мышления. Более того, я разовью этот ваш способ… Видите, я не называю методом то, что обязан называть методом, а, подстраиваясь к вам с самого начала, называю это способом… Это то же, что эсперимент называть опытом. В этом громадная разница — эксперимент и опыт… Итак, я продолжаю вашу мысль: «Профессор Уолтер-Брайтон, о какой закономерности вы говорите!»

— Это уже было… — сказал Люс. — Это мой метод, а не ваш способ…

— Всегда считал немцев выдержанной в отличие от нас, американцев, нацией…

— Простите. Умолкаю.

— Только не навсегда, — заметил Уолтер-Брайтон и продолжал: — Так вот, после того, что уже было вами сказано, я стану говорить за вас то, чего вы еще не говорили… Не успели сказать — уговоримся считать так… Эйнштейн ведь начал свою теорию с вольного допуска: «Предположим, есть бог…» Так чего же не договорил Люс, разбивая доводы Брайтона? «Какая, к черту, закономерность, — не договорил мистер Люс. — Не далее как месяц назад взорвали бомбу. Все было подчинено этому взрыву, даже расчеты прогнозов в гидрометеорологическом центре: синоптики считали, что ветра не будет и облако уйдет вверх, к низким слоям атмосферы, а потом воздушные потоки рассеют радиоактивные осадки в безлюдных районах океана. Но случилось непредвиденное: воздушные потоки, зародившиеся за три часа до взрыва бомбы где-то около Гренландии, переместились в Азию и со стремительной, невероятной, непредугадываемой скоростью понесли облако к густонаселенным районам, и десятки не родившихся еще гениев, а подчас и незачатых были убиты волею случая… Непредвиденные потоки воздуха, которые пока бесконтрольны и неуправляемы, смогли убить двух Моцартов, которые родились бы в начале следующего века, одного Ганди, которому в момент смерти было семь минут, и он умер, потому что облако прошло над нашим городом (я сам наблюдал его движение). Резерфорда, который сосал материнскую грудь в Гонконге, и Христа, который играл в пряталки со своей сестрой в Маниле. Она, его сестра, останется в живых, потому что случилось глупое чудо: он облучился, а она нет… Вообще-то, первыми гибнут талантливые — это закон, увы… Следовательно, — должен продолжать мой друг Люс, — одно облако, рожденное одним взрывом ядерной бомбы, уже убило семь человек, искалечило сорок и убьет в течение ближайших трех лет еще человек двести — триста, по самым грубым подсчетам… О какой же закономерности развития вы тут болтали, американец?!» Но американец вам ответил, — сказал Уолтер-Брайтон, — это уже я говорю, — пояснил он, — закономерность всегда рождается случайностью; всякая случайность обязательно выражает какую-то закономерность. Ньютон случайно посмотрел на яблоню и вывел закон земного притяжения. Но ведь он не случайно смотрел на яблоню — дурак смотрит на нее чаще, чем гений; он попросту размышлял, и все его душевные и физические порывы были предопределены заранее рассчитанной программой научного подвига, лишь поэтому фиксация случайного сделалась первоосновой закона, определяющего бытие…

Уолтер-Брайтон снова отхлебнул пива и в тишине, которая была еще более явственной оттого, что под потолком мерно крутились лопасти пропеллера, разгонявшие влажный горячий воздух, добавил:

— А мои соплеменники во Вьетнаме… Я не думаю их оправдывать, спаси меня бог, это позор Америки. Что же касается новых нацистов в Германии, то это ваша забота, дорогой Люс. Я свое отбомбил в сорок пятом. Мы помогли стереть с лица земли Гитлера. Так отчего же сейчас снова появились гитлеровцы? Случайность? Или закономерность?

В вестибюле отеля Люса ждали журналисты.

— Что вас будет интересовать? — спросил он. — Подробности берлинского дела? Тогда разговор у нас не пойдет — об этом уже писали наши газеты.

— Вы сейчас в Азии, — заметил высокий молодой китаец с диктофоном на плече. — Мы не любим резкостей сначала, мы, впрочем, умеем быть резкими в конце. Почему вы решили, что нас интересует берлинское дело? Нас интересуете вы — художник Люс.

— Режиссера легко купить, сказав ему на людях, что он художник, — вздохнул Люс. — Мы все страдаем комплексом неполноценности, который замешан на избыточности честолюбия в каждом из нас.

— Значит, поговорим? — улыбнулся журналист и обернулся к коллегам: — Пошли, ребята, Люс зовет нас.

Они спустились в темный бар; глухо урчал кондиционер, было прохладно, и Люс отчего-то вспомнил тот бар в Ганновере, где собрались старички из «лиги защиты чистой любви», и подумал, как давно все это было и каким он тогда был другим.

— Мистер Люс, я представляю газету «Дейли мэйл», меня зовут Ли Пэн, — сказал пожилой, в шелковом черном костюме, седоватый человек, — мне хотелось бы спросить вас: почему вы пришли в искусство?

— Вопрос ваш необъятен. Мне трудно ответить на ваш вопрос. Вообще-то, я не умею говорить. Хорошо говорят поэты и критики… Видимо, человека приводит в искусство желание самовыразиться. Весь вопрос в том объеме информации, которым начинен человек. Что он может выразить? Исповедь хороша, если с ней пришел в мир Руссо. Или шофер, который отдаст себя в руки биофизиков, чтобы те записали на магнитофонную ленту, что живет в нем ежеминутно. Человек весь соткан из противоречий, в нем легко уживается зло с добром. И он, человек, всегда склонен видеть в себе добро. Я не хотел обидеть шофера, простите меня.

— Мистер Люс, вы сказали о комплексе неполноценности. Каждый художник страдает им?

— Категоричность вопроса предполагает категоричность ответа, а я не знаю, что вам ответить. Не просите меня отвечать за всех. Было бы замечательно, научись каждый отвечать за себя.

— Вы индивидуалист?

— Художник не может быть индивидуалистом, поскольку он стремится выразить себя не стене, а людям; каждый художник ищет аудиторию; разобщенность двадцатого века подвигнула искусство на рождение кинематографа: некто точно учел жажду зрелищ и гнет скуки…

— Значит, потребитель создает нужное ему искусство?

— Вам бы за круглый стол интеллектуалов, — усмехнулся Люс, — они великолепно пикируются и точны в рапирных ответах: я имею в виду руководителей интеллектуалов и критиков. А вообще-то вы правы: потребитель рождает искусство. Шекспира родил королевский двор, как, впрочем, и он впоследствии родил новый метод королевского правления, ибо владыки прислушиваются к мнению художника, даже после того, как они отдали приказ казнить его.

— Вы боитесь владык?

— Я боюсь конформизма. Владычество предполагает личностность, а это уже кое-что, поскольку есть возможность либо утверждать явление, либо бороться против него. Конформизм, как высшее проявление утилитарности двадцатого века, безлик, а потому могуч. Можно бороться с ветряными мельницами — их было в Кампо де Криптано не более сорока штук. Невозможно бороться с комформизмом — он суть порождение машинной цивилизации.

— Значит, положение безвыходное, если вы не можете бороться с тем, чего вы больше всего боитесь?

— Положение трудное, — ответил Люс. — Я не обольщаюсь, я выхода не предложу. Выход, видимо, будет предложен самим прогрессом, это явление саморегулирующееся. Я боюсь отнести себя к элитарному слою общества, это одна из форм расизма, однако, с моей точки зрения, лишь элитарный слой в обществе, выступающий в качестве некоего арбитра, морального арбитра, не позволит обществу остаться аморфным.

— Кого вы относите к элитарному слою общества? Только художников?

— Если рабочий мыслит, он по праву может считаться элитой в элите. Я считаю отличительной чертой элитарности умение мыслить революционно, вровень с прогрессом, с наукой. Извечные ценности морали, которые несет в себе элитарная прослойка, — я отношу сюда не только людей высокого искусства и науки, но и тех, кто свято следует извечным принципам, — могут спасти человечество от того духа приспособленчества, который предполагает конформизм. В условиях конформизма слабые надевают личину силы, чтобы не быть освистанными, а всякое отклонение от стандарта несет человеку моральную, а подчас и физическую гибель — нет ничего страшнее слепоты общества, это страшнее, чем истинная слепота одного человека. И если я что-либо ненавижу, так это конформизм — оборотную сторону любого тоталитарного государства, нацистского в первую очередь.

— О вас пишут как о крайне левом. Вы действительно примыкаете к ультралевым?

— Я не очень-то согласен с делением искусства по принципу унтер-офицерской всезначимости. Достоевский считался крайне правым, а Вагнера причислили к лику ультра. Страшно, когда бездарь одевается в тогу левого…

— А когда талант примеряет пиджак правого?

— Мне нужны ордена и регалии для того, чтобы защищать мое искусство.

— Какими орденами вы награждены, мистер Люс?

— Я цитировал Стендаля.

— Что, с вашей точки зрения, определяет меру талантливости художника?

— Объем информации, заложенный в его произведении. Человечество здорово поумнело за последние годы. Необходимо соответствие, я бы сказал, опережающее соответствие художника и общества. Нельзя формировать общественное мнение, находясь в арьергарде знания. Трудно делать эту работу, состоя в рядах; этот труд допустим только для тех, кто вырвался в авангард мысли. Могут, конечно, не замечать, кидать камнями или улюлюкать — тем не менее правда за авангардом.

— Вы против традиций? Вы отвергаете Томаса Манна?

— Традиции, если они талантливы, всегда авангардны.

— Над чем вы сейчас работаете?

— Я хочу снять интеллектуальный вестерн.

— Тема?

— Я ищу тему, — ответил Люс, сразу же поняв, что этот вопрос маленькой фарфоровой китайской журналистки был продиктован из Берлина через мистера Лима.

— Вас не смущает презрение интеллектуалов — «серьезный Люс» ушел в жанр вестерна?

— Меня не смущают мнения. Как правило, боятся мнений люди, не уверенные в себе, в своей теме.

— Ваш интеллектуальный вестерн будет затрагивать вопросы политики?

— Не знаю. Пока — не знаю.

— А в принципе — вы не боитесь политики в искусстве? Высокое искусство чуждо политики, оно живет чувством, не так ли?

— Феллини как-то сказал мне: «Люс, если вы не будете заниматься политикой, тогда этим придется заняться мне». Я пообещал Феллини еще года два спокойной жизни. Феллини и Стэнли Крамер — две стороны одной медали, которую нелегально чеканят во всем мире, посвящая ее истине.

— Я читала критические статьи, посвященные вам, мистер Люс. Вас бранили за то, что вы следуете в своем творчестве дорогой обнаженной публицистичности. Поэтому вас относят к разряду деловых художников, прагматиков и конкретистов, творцов второго сорта. Вас это ранит?

— Художник, даже если он занесен официальной критикой в ряд творцов второго сорта, работающих предметно и прагматично, все равно есть человек, живущий без кожи. Меня бы очень ранило это мнение, не знай я отношения к моей работе самой широкой аудитории. Я — вратарь, и мои ворота защищают не три бека, а миллионы моих сограждан.

— В своем фильме «Наци в белых рубашках» вы обрушились на господ из организации фон Таддена. Так ли страшны эти люди? Являются ли они представительной силой у вас на родине?

— Лучший способ изучить явление — это сконцентрировать внимание на крайних явлениях, ибо в них четко и перспективно заложена тенденция.

— Вы говорите сейчас как политик…

— Всякий художник — хочет он того или нет — политик. Трепетный художник, живущий вне политики, как правило, обречен на гибель, если только не случайное стечение обстоятельств, когда сильные мира сего — от литературы, политики или экономики — почему-либо обратят внимание на это явление и окажут ему свое покровительство.

— Вы исповедуете какой-нибудь определенный метод в кинематографе? Вы следуете кому-либо? Вы стремитесь быть последователем какой-то определенной школы?

— Следуют школе честолюбцы от искусства. Старые мастера кичливо ссылаются на школу учеников, выдвигая кандидатуры своих питомцев на те или иные премии. В искусстве нельзя следовать образцам. Последователем быть можно, а подражателем — недопустимо.

— Вы убеждены, что ваше искусство необходимо людям?

— Не убежден. Я прагматик, и порой меня одолевает мысль, что, быть может, мир в силах спасти гений физика и математика, который подарит человечеству средство защиты от уничтожения. Искусство обращено к личности, научно-технический прогресс — к обществу.

— Зачем же в таком случае вы живете в искусстве?

— Потому что я выполняю свой долг перед собственной совестью. Я воспитывался во время нацизма, а нацизм многолик и всеяден, а у меня есть дети. Я боюсь за них, и я в ответе за них перед богом.

— Вы считаете, что нацизм можно проанализировать, используя форму интеллектуального вестерна? — снова спросила китаянка. — Почему бы вам не избрать иную форму, конкретную, построенную на фактах сегодняшнего дня?

Люс ответил:

— Спасибо за предложение, я буду думать над ним. До свидания, господа, мне было чрезвычайно интересно с вами…

…Он зашел в свой номер, разделся, влез в ванну и долго лежал в голубой холодной воде. Потом он докрасна растерся мохнатым полотенцем и убавил кондиционер. В номере уже было прохладно, и он подумал, что когда выйдет на улицу к Хоа, то в липкой ночной жаре снова схватит насморк. Он все время мучился насморками: и в Сингапуре, и в Тайбэе, и в Гонконге. После прохлады закупоренного номера, где мерно урчит кондиционер, липкая жара улицы, потом холод кондиционированного такси — и жара, страшная, разрывающая затылок жара, пока дойдешь от такси до холодного аэропорта или до кабака, где кроме кондиционеров под потолком вертятся лопасти громадных пропеллеров, разгоняющих табачный дым.

«Я похудел килограмма на три, — подумал Люс, упав на низкую мягкую кровать, — прихожу в норму. Кто это говорил мне, что если ты жирен сверх нормы, то это вроде как целый день носить в руке штангу. Выходит, я каждый день таскаю штангу в десять килограммов».

Он посмотрел на часы, лежавшие на тумбочке: Хоа будет ждать в десять тридцать.

«У меня еще тридцать минут, — подумал Люс. — Можно успеть поработать…»

Люс поднялся с кровати, достал из портфеля диктофон в включил звук.

«Джейн. Нет, что вы, Фердинанд… Он был влюблен в нее.

Люс. По-моему, это естественное состояние для мужчины — желать ту женщину, в которую влюблен.

Джейн. Но он хотел жениться на ней… Вы ведь очень щепетильны в вопросах брака. Знакомство, дружба, потом помолвка, свадьба, а уже потом…

Люс. Кто это вам наплел? Мы не мастодонты.

Джейн. А я думала, вы э т о смогли сохранить в Германии.

Люс. Я же не думаю, что вы э т о сохранили у себя в Британии…

Джейн. У вас больше от традиций, чем у нас. Уж если англичане новаторы, так они во всем новаторы.

Люс. Почему вы говорите об англичанах «они». Можно подумать, что вы полинезийка.

Джейн. Я плохая англичанка, Фердинанд. Я просто никакая не англичанка. А может быть, я настоящая англичанка, потому что меня все время тянет на Восток.

Люс. А она очень красива?

Джейн. Кто? Исии? Очень.

Люс. Ноги у нее кривые?

Джейн. Что вы!.. У нее замечательная фигурка. Иначе кто бы ее пригласил в ночную программу? Такие «мюзикл» здесь очень дороги.

Люс. Я три дня проторчал в баре министерства информации, пока не докопался до фамилии продюсера, который привозил их сюда. Вы неверно сказали его имя.

Джейн. Почему? Синагава-сан.

Люс. Нет. Не Синагава, а Шинагава. Это, оказывается, большая разница. Мне еще надо узнать, где Дорнброк арендовал для нее дом…

Джейн. Вам не скажут. Там, где всеобщий бедлам, особенно тщательно следят за индивидуальной нравственностью.

Люс. Я звонил к этому самому Шинагаве… В Токио…

Джейн. Ну и что?

Люс. Он улетел на гастроли со своими девицами в Тайбэй. Я заказал себе билет на послезавтра.

Джейн. Летите «МСА». У них самое комфортабельное обслуживание и не было ни одного несчастного случая… Мне будет скучно без вас, Фердинанд… У вас сценарий как детективное расследование… Я никогда не думала, что банальную историю о миллиардере и бедной японочке из варьете можно повернуть таким образом, как это хотите сделать вы… К сожалению, я не видела ни одной вашей картины…

Люс. Слушайте, Джейн, я не могу понять: вы говорили, что он привозил к ней кого-то из ваших врачей. Но ведь они были знакомы только двадцать дней… Не могла же она за это время…

Джейн. Он любил ее, Фердинанд… Знаете, даже если у нее была беременность от другого, он бы все равно привез ей врачей…

Люс. А сам жил в другом отеле? И к ней приезжал только днем? И ограничивался тем, что танцевал с ней по вечерам в «Паласе», а днем валялся в вашем «свиммингклабе»? Так, что ли?

Джейн. Надо придумывать для себя какой-то идеал… мечту… Без этого нельзя.

Люс. Про это я слыхал. Только не думал, что женщины тоже придумывают себе… всяческие химеры…

Джейн. Придумывают, когда плохо. Вы знаете, кому хорошо сейчас, Фердинанд? Я не знаю. Всем плохо. В той или иной степени, но плохо…

Люс. Как фамилия доктора, которого он привозил?

Джейн. Я этим не интересуюсь. Мы интересуемся только своими. Если бы она была англичанкой, я бы сказала вам, кто ее смотрел, что у нее обнаружили и как прошла операция, если она была здесь сделана.

Люс. Вы бы мне очень помогли, Джейн, если бы смогли найти того врача.

Джейн. Постараюсь.

Люс. Хорошо бы это сделать сегодня или завтра в первой половине дня.

Джейн. Сегодня вряд ли. У нас сегодня какой-то банкет в клубе. Значит, никого не будет дома. Знаете, что делает англичанин, попав на необитаемый остров? Он сначала строит тот клуб, куда он не будет ходить… Скорее всего, я позвоню вам завтра до одиннадцати. Хорошо?

Люс. Знаете, за что я люблю англичан, Джейн? У вас в языке нет разницы между «вы» и «ты». Просто «you». Каждый волен понимать это обращение так, как ему хочется. Вы вообще-то демократичная нация — такая, как о себе пишете?

Джейн. Конечно. Демократичная. Дальше некуда. Когда мне было десять лет и я вместе с однокашником возвращалась из школы, отец спросил меня: «Надеюсь, он джентльмен?» А в пятнадцать лет мама спрашивала про каждую мою подругу: «Ты убеждена, что она настоящая леди?» Очень демократично.

Люс. Не люблю людей, которые ругают свою нацию.

Джейн. Я не человек. Я женщина. И мне очень понравилось, как Дорнброк говорил о вас, о немцах…

Люс. Ругал?

Джейн. Не всех.

Люс. Кого?

Джейн. Себя прежде всего. Но он говорил, что в нем сосредоточен немецкий дух со всеми комплексами: если уж доброта — то до конца, а жестокость — то без колебаний и самотерзаний. Он очень верно сказал, что каждый человек обладает бесконечными потенциями — как в зле, так и в добре.

Люс. Где это он сказал?

Джейн. Когда напился в нашем клубе… Наверное, врачи сказали ему то, чего он не хотел знать. Ее часто тошнило, бедняжку…

Люс. А как же выступления?

Джейн. Она делала свой номер, а потом сразу же уходила к себе в уборную».

В диктофоне звук оборвался, и Люс вздрогнул, настороженно поднявшись на локте.

«Психопат. Просто кончилась пленка в кассете. Чего мне сейчас-то пугаться? Ведь один. И свободен. Уверял себя, что дорожу жизнью только из-за детей. Значит, врал себе? Вообще, люди врут себе чаще, чем другим. Чужие могут схватить за руку, а сам все себе простишь».

Люс посмотрел на часы: было 10.20.

«Пора спускаться вниз… Пока оденусь… Он велел мне одеться как оборванцу. Расхотелось мне что-то идти в этот мужской бардак… Не хочется, и все тут. Господи, подумаешь, Хоа обидится… Ничего страшного. Я, конечно, благодарен ему за то, что он здесь для меня сделал… Если бы я ходил и спрашивал у каждого встречного азиата: „Что вы знаете про визит Дорнброка?“ — меня бы давно засекли. У старика Дорнброка здесь наверняка есть свои люди. А так я собираю материалы к новому фильму о трагедии Востока. Пусть не поверят. Я сам просил Хоа показать мне здешние злачные места, которые типичны для постколониального общества… Но он ведь мне навязывал этот морской притон… А снять бы там, конечно, было здорово…»

Люс достал из чемодана свои мятые, закапанные краской джинсы, которые когда-то были настоящими белыми «Ли», надел рубашку хаки, но, подумав, снял ее. «Решат, что я какой-нибудь военный янки из Вьетнама. Отлупят еще. Лучше надену синюю. Жарко, правда, но это будет в самый раз».

Одевался он сейчас, как и думал, лениво, чуть заторможенно


Просмотров 336

Эта страница нарушает авторские права




allrefrs.ru - 2021 год. Все права принадлежат их авторам!