Главная Обратная связь Поможем написать вашу работу!

Дисциплины:

Архитектура (936)
Биология (6393)
География (744)
История (25)
Компьютеры (1497)
Кулинария (2184)
Культура (3938)
Литература (5778)
Математика (5918)
Медицина (9278)
Механика (2776)
Образование (13883)
Политика (26404)
Правоведение (321)
Психология (56518)
Религия (1833)
Социология (23400)
Спорт (2350)
Строительство (17942)
Технология (5741)
Транспорт (14634)
Физика (1043)
Философия (440)
Финансы (17336)
Химия (4931)
Экология (6055)
Экономика (9200)
Электроника (7621)






СТРЕМИТЕЛЬНАЯ МЕДЛИТЕЛЬНОСТЬ 5 часть



Краузе кончил записывать, задумчиво посмотрел на Кройцмана и сказал:

— Ты сейчас был великолепен, Юрген. Тебе следует поговорить со Шпрингером. Это будет удобно. Мы поедем к нему за город… Я это устрою…

Берг следил за тем, как Люс читал газеты. Когда режиссер отложил их, Берг сказал:

— Я не хотел беседовать с вами до той поры, пока вы не ознакомитесь с тем, что сейчас пишет пресса. Есть занятные новости. Вы отстали от событий, пока сидели в камере.

Он говорил негромко, очень весомо, словно вбивая гвозди. Он не боялся, что его сейчас запишут на пленку, потому что работал приемник.

Передавали концерт «поп-мьюзик».

— А теперь слушайте меня внимательно, Люс, потому что я буду продолжать с вами беседу, которую не смог закончить Ганс Дорнброк. Только сначала я вам немного порасскажу о нацизме — так, как я его воспринимаю. Ладно?

— Мне бы хотелось сначала съездить домой.

— Вы это сделаете позже, когда я покину этот кабинет.

— Неужели из-за шпрингеровских комментариев вы подадите в отставку?

— Именно. Если бы они хамили, как все остальные, я бы оскалился. Но эти ударили в поддых. Я лежу в больнице пять месяцев в году, а молодые прокуроры прозябают на второстепенных ролях, потому что старая перечница как-никак «звезда первой величины». Это написали умные люди, знающие меня… Хорошо написали, ничего не скажешь… Так вот, о нацизме. Как, по-вашему, что это такое?

— Это злодейство. Это концлагеря, вера в гениальность идиота, душегубки в Аушвице, — устало и заученно ответил Люс.

— Нацизм — это не только концлагерь и душегубка в Аушвице, — возразил Берг. — Это страшнее. Значительно страшнее, ибо нацизм убивает не только коммунистов, славян, евреев, священников, гомосексуалистов и цыган. Нацизм убивает всех людей, подвластных ему. Гитлер уничтожил миллионы Бетховенов, два миллиона Гёте и три миллиона Дюреров. Я расскажу вам, как они убили меня… Я тогда был адвокатом, я пытался защищать вместо того, чтобы обвинять. Я совершил с собой сделку, я сказал себе, что защита невиновных принесет больше пользы, чем попытка обвинения всеобщего, слепого, счастливого, фанатичного зла. В глубине души я чувствовал, что иду на сделку, но ведь человек… Словом, когда я должен был защищать в имперском народном суде одного красного… он был болен, он лежал в госпитале и давно отошел от борьбы, но его все равно вытащили в суд… Я написал защитную речь, лучшую в своей жизни, таких мне больше не написать… Председатель районного бюро адвокатов попросил меня зайти к нему и поинтересовался, зачем я взял на себя защиту врага нации. Я ответил, что не считаю моего подзащитного врагом нации и поэтому гражданский долг призывает меня встать на защиту справедливости. «Значит, вы не верите в справедливость фюрера и партии, противником которых он был?» Я должен был ответить, что я не верю в справедливость фюрера, но я не хотел садиться на скамью подсудимых вместе с моим подзащитным… Я промолчал. А председатель нашего бюро, он сейчас депутат парламента в Шлезвиг-Гольштейне, сказал мне: «Я не слышу вас, Берг. Вы не ответили на мой вопрос». Я сказал ему, что я верю в закон. «А чьими законами вы руководствуетесь? Законами фюрера и нации, которую ведет к победе партия национал-социалистов? Или вы руководствуетесь какими-то иными законами?» И я ответил: «Нет, конечно, я руководствуюсь законами нашего государства». — «В нашем государстве были веймарские законы. И кайзеровские! И буржуазно-еврейские! Так какими же законами вы руководствуетесь?» И я ответил: «Нашими. Именно это и предписывает мне стать на защиту невиновного». — «Ну что же… У нас никто не может запретить человеку поступать по законам совести. Я высказал вам свое мнение, Берг». И я выступил в суде, а прокурор и судья, посадив моего невиновного подзащитного, написали письмо в мое бюро… Там в зале сидел какой-то журналист… То ли русский, то ли французский, но из красных. И было общее собрание защитников, Люс, обратите на это внимание. Общее… И все эти защитники, в глубине души честные люди, проголосовали за то, чтобы лишить меня права работать в адвокатуре. Нет, меня не арестовали, что вы! Меня просто перевели на работу в архив. Архив городка Бад-Нойштадт… Большая деревня… А там снова устроили собрание и жители потребовали, чтобы меня убрали от них, потому что я защищал красного… Словом, я написал письмо в мое бюро, в котором я признал свою вину. Я написал, что не до конца понимал величие нашего правосудия, которое, в отличие от всех других, никогда не покарает невинного, ибо главный защитник немецкой нации — наш фюрер… Когда к нам пришли русские и американцы, и началась денацификация, и стали поначалу сажать в тюрьму наци, я отказался принимать участие в расследованиях. «Я сам был пассивным наблюдателем нацизма, значит, я был пособником. Найдите кого-нибудь другого». А американский капитан, из журналистов, сказал мне тогда хорошую фразу: «Нацизм — это шайка. А шайка живет по законам шайки: они уничтожают всех инакодействующих. Не приди мы, они бы передушили и инакодумающих. Назовите мне хотя бы одного человека из ваших, что отвечал бы самым высоким требованиям. Назовите мне имена борцов… Отдайте долг ушедшим и незащищенным, Берг, — сказал он мне тогда, — обвините живущих убийц». Я вам рассказал типичное о фашизме, самое в нем страшное. Это было повсеместно: в науке, театре, в литературе… А Аушвиц и Дахау?.. Ну что же… Это хотя бы логично: уничтожали врагов, тех, кто был сильнее меня и честнее. Потом мы с вами поговорим о новом нацизме… Он очень интересен, он хочет — вы это верно отметили — быть в белых рубашках и пока даже без портретов фюрера. Но он хочет того же, чего хочет нацизм прежний: он хочет единомыслия нации, он мечтает о конформизме. Идет борьба, Люс, подспудная, беспощадная, кровавая… Когда Шпрингер погубит своего конкурента в «Шпигеле», а какое-нибудь правительство в связи с «чрезвычайным положением» запретит все радикальные газеты и мы останемся один на один с официозом Шпрингера, — вот тогда вам будет поздно показывать зубы, Люс. Тогда вы будете обречены на гибель. А теперь перейдем к делу… Вы знаете, почему я вас арестовал?





— Факты были против меня?



— Э… какая глупость! Факты у меня есть и сейчас, даже против президента банка Абса, а он негласно формирует кабинет государства… Какая чушь!.. Я мог взять с вас залог и отпустить на все четыре стороны. Просто, пока вы ездили к вашей сучке, — он оскалился, и лицо его стало неузнаваемым, жестким и сухим, — простите, но иначе я о предателях-женщинах не говорю, за вами следили мои люди, но не потому, что я вам не верил, а для того, чтобы установить, кто еще за вами следит. И следят ли вообще. Если бы не следили, я бы еще долго думал, кто вы такой, Люс… Я боюсь тех, кто шарахается — и в политике и в искусстве… Это же все рядом — искусство и политика. Вы — взаимообогащающие сосуды: правители смотрят ваши фильмы, чтобы понять современного человека, ибо времени для непосредственного знакомства с народом у них нет, а вы, в свою очередь, придумываете себе их, правителей, и подсказываете этим, какими им следует быть… Словом, за вами следили люди из окружения Дорнброка. Конкретно — сотрудники бюро Айсмана. К нему тянутся нити… Вы представляли какую-то опасность для концерна. А с теми, кто представляет опасность, они разделываются, и их можно понять: у них огромное дело, им нельзя ошибаться. Ну а мне вы были нужны живым. Поэтому я вас и спрятал у себя на то время, пока я нащупывал их секс-точки.

— Что? — не понял Люс.

Берг вдруг развеселился:

— Ну, это такие болевые места у контрагента… У кого щиколотка и пятка, у кого поддых, у кого лоб. Словом, вы мне были не нужны в качестве трупа, потому что я видел в комбинации много дыр, — это был как ловленый мизер в преферансе. И я многого добился, спрятав вас в тюрьме. Они вынуждены были снять с вас обстрел и вместо вас подставили какого-то мифического помощника. А мне удалось узнать, что Кочев, этот красный, сидел с Гансом в кабаке и тот дал ему ваш телефон и просил позвонить с зональной границы — видимо, он понимал, что и за ним самим следили… Почему же за ним стали следить, за сыном Дорнброка? Я покажу вам материалы, которые я получил из Гонконга, я все вам покажу, вот эта гора папок — для вас. А вы лишь мне сказали и никому больше не говорили и не скажете о том, что Ганс предлагал вам делать фильм о наци и о бомбе для председателя… Для какого председателя? И о какой бомбе шла речь? Вы понимаете, Люс, что вы оказались вроде меня при нацизме? Вы понимаете, что Кочев ни в какой не в ЮАР? Это чушь! Ему незачем бежать в ЮАР. Сколько их, таких, как он, живет у нас во Франкфурте самым спокойным образом! И здесь, в филиале «свободы», Кочева нет, Люс, и Дорнброк не покончил с собой, а был убит… Отравлен… Почему?

«Он хочет, чтобы я вошел в это дело, — понял Люс. — Он подтаскивает меня к тому, чтобы я предложил ему свои услуги. А что я могу сделать? Хотя, в общем-то, я могу кое-что сделать, но это обречет меня на нищету и голод, я понимаю, куда клонит старик. Интересно, он скажет об этом впрямую или будет толкать меня к решению, как поводырь слепца?»

— Почему вы не выступите с этим в прессе? — спросил Люс.

— С чем?

— С тем, о чем вы только что рассказали.

— Факты? Где тело Кочева? Кто его убил? Кому это было выгодно? Кто отравил Ганса Дорнброка? Только самые близкие люди, это понятно, но кто именно? Не мог же отец санкционировать это! Если я пойду к старшему Дорнброку, какие я ему выложу доказательства?

«А все-таки тюрьма калечит человека быстрее, чем можно было предположить, — подумал Люс. — Я дорого бы дал, чтобы найти в себе силы сказать старику „до свидания“ и уйти домой. Почему я должен доделывать его дела? А я буду потеть, казнить себя, понимать, что берусь не за свое дело, но все равно не смогу подняться и уйти отсюда. А может быть, слава богу, что это так? Может быть, я перестану быть самим собой, если найду в себе силы уйти, сказав ему „до свидания“? У меня не хватит сил, чтобы уйти, но хватит ли у меня сил, чтобы потом держаться — после того, как я стану рядом с ним? Он старик, ему нечего терять…»

— А если это сделаю я?

— Что именно?

— Заявление для печати…

— Ерунда. Не рвите пушнину и не качайтесь на люстре… Вас сомнут. Художник должен молчать до тех пор, пока он не сделает свое дело. Важен его фильм. Книга. Холст. Разговор можно забыть, болтуна — скомпрометировать или убить, а фильм убить нельзя. Словом, беретесь за эту тему? Ваш фильм об этом? Или — ну их всех к черту!

«Все верно, — подумал Люс. — Он назвал то, о чем я догадывался с первой минуты. Молодец. Он очень верно думает. Он прав: умереть спокойно, в теплом клозете — заманчивая перспектива, но тогда, наверное, надо уйти на телевидение и делать воскресные программы для „семьи и дома“. Тогда надо поставить на себе точку. Если уйти сейчас, тогда, значит, надо сказать себе правду: „Ты устал, Люс, ты сломан, и не твое это дело идти в драку с наци, не твое…“

— Берусь, — сказал Люс. — Считаем, что я берусь за такой фильм.

— Имейте в виду: это смертельная игра. И в этой игре я могу вам оказать лишь одну помощь — сдохнуть за компанию, если перед этим не сыграю в ящик от язвы… Все время болит, сволочь этакая…

— Я сделаю это дело, Берг… Только мне надо сначала влезть в этот материал, я ничего не могу, если у меня под рукой не будет материалов…

Берг посмотрел на него, сбросив по своей обычной манере очки на кончик носа.

— Ладно, — он открыл стол. — Вот вам фотокамера. Снимайте все. Пленка сверхчувствительная. Проявите сами и сами напечатаете. И положите в банк. В филиал швейцарского. А еще лучше — на время первой стадии работы исчезните. А потом положите в банк. И все. Это единственно надежная гарантия. Но еще раз: вы понимаете, что я втравливаю вас в смертельную игру?

— Вы втравливаете меня в хорошую и нужную игру. Если по ходу дела мне потребуется комментатор в кадре, вы согласитесь сняться?

— С моей-то желтой рожей?

— Вы похожи на Спенсера Тресси…

— Если подгримируете — сыграю, черт возьми. Кого угодно сыграю…

— Кого угодно не надо. Надо, чтобы вы сыграли Берга… Неплохая роль, скажу я вам, господин прокурор, право слово, это будет, пожалуй, самая интересная роль из всех, какие мне удавалось сделать.

— Теперь вот что… — протянул Берг, — поезжайте в библиотеку и заберите газеты с моего абонемента — я предупрежу, чтобы вам их отдали… Я смотрел газеты Пекина, Сингапура, Гонконга, Тайбэя и Осаки…

Люс недоуменно посмотрел на Берга.

— Вы же сами мне говорили о том, что Ганс летал на Восток и вернулся оттуда другим… Дорнброк есть Дорнброк, хоть и сын… О нем должны были писать тамошние газеты. Словом, кое-что я нашел. Посмотрите и вы… Я дам вам адрес моего приятеля, он постоянно живет на Востоке, доктор Ваггер… Он поможет вам… Начинайте оттуда, Люс… Причем вам еще не поздно отказаться. Это я говорю вам в последний раз, и не потому, что сомневаюсь в вас… Просто мне очень жаль, когда убивают хороших людей, да к тому же еще и талантливых.

«ДОБРОЕ ИСКУССТВО КИНО…»

Из библиотеки после работы с материалами, которые были отложены для прокурора Берга, не заезжая домой, Люс отправился к своему продюсеру. «Я скажу Шварцману часть правды, — думал Люс, подкачивая бензин в карбюратор „мерседеса“. — Но этой части будет достаточно, чтобы он дал мне денег на поездку. Шварцман — парень с головой, и нюх у него отменный. Он поймет то, что следует понять…»

Шварцман встретил Люса радостно, с открытой улыбкой и какой-то странной горделивостью за своего режиссера, ставшего в эти дни столь известным в боннской республике.

— Вы не представляете себе, Люс, как я рад за вас. Да разве один я? Фройляйн Габи, пожалуйста, соорудите кофе. Вы не хотите выпить, Люс?

— С удовольствием.

— Коньяк, пожалуйста, фройляйн Габи. Тогда, может, чего-нибудь перекусить? Старый осел, я не удосужился спросить вас об этом сразу…

— Почему «старый осел»? Вы думаете, что в тюрьмах по-прежнему голодают? Вполне сносная еда… Спасибо… Вы милый человек, Шварцман…

— Я рассчитывал, что вы приедете ко мне первому. Впрочем, куда вам сейчас еще ехать, если не ко мне?

— Да как вам сказать… В тюрьме показывают цветные сексуальные сны, а в нашем городе есть куда заглянуть по этому поводу. Слушайте, Шварцман, мне нужны деньги.

— Сколько?

— Тысяч тридцать — тридцать пять от силы.

— Эти деньги я смогу дать. Вам надо получить эти деньги сегодня?

— Нет проблемы, Шварцман. Можно подождать до завтра. Теперь дальше. Мне надо уехать.

— Вы хотите отоспаться? Я понимаю.

— Нет, я отоспался в тюрьме. Года на три вперед. Мне надо уехать по делу. На месяц, два…

— Это невозможно, Люс. У меня подписаны договоры с кинотеатрами. Вы должны закончить ваш фильм в ближайшие три недели…

— Вам выгодно, чтобы картина появилась как можно скорее, пока у всех в памяти наш скандал? Его забудут через несколько дней, уверяю вас, Шварцман. Пресса подкинет какие-нибудь сенсации про хиппи, и все бросятся на новенькое. Моим врагам выгодно, чтобы меня как можно скорее забыли…

— Я понимаю, Люс, я все понимаю, но с меня — именно поэтому — владельцы кинотеатров потребуют неустойку, если я не передам им ваш фильм к сроку…

— Какова сумма неустойки?

— Думаю, очень большая…

— Я отслужу неустойку, Шварцман. Дело в том, что в тюрьме я задумал новую ленту.

— Ну и прекрасно. Закончите эту и немедленно войдете в следующую… У меня просто-напросто нет средств, чтобы внести неустойку. Вы же знаете, что и под эту картину я получил ссуду в банке, а это было нелегкое дело — получить под вас деньги. Что за тема нового фильма?

— Об этом пока рано говорить.

— Фильм будет игровым?

— Не знаю. Пока не знаю. Скорее всего, сплав актерской игры с хроникой…

Шварцман поднялся, прошелся по кабинету, то и дело вытирая шею платком — он сильно потел, когда волновался.

— Если это связано с документалистикой, я попробую поговорить кое с кем на Кудаме:[3] они прокатывают оскопленную шведскую порнографию, ваша задумка может их заинтересовать.

— Спасибо, — сказал Люс. — Только это еще не точно — документалистика…

— Новый фильм будет автобиографичным, связанным с вашим делом?

— Как сказать…

— Сказать мне надо правду.

— Если я скажу «да»?

— Тогда я спрошу, кто будет играть роль вашей подруги. На это клюнут…

— Этого не будет. Не в этом смысл моего замысла.

— Тогда ваше предприятие никого не заинтересует. Если бы вы пошли на то, чтобы рассказать зрителям про свой интимный мир, мне удалось бы что-нибудь придумать. Толпа любит подглядывать в замочную скважину.

— Как вы думаете, во что может вылиться неустойка? Приблизительно, весьма приблизительно?

— Тысяч двести. Не меньше.

— Но я же доделаю этот наш фильм! — сказал Люс. — Ну, скажем, через два месяца мы его сдадим… Это никак не повлияет на сумму неустойки?

— Об этом сейчас преждевременно говорить, Люс. Вероятно, в дальнейшем что-то мы сможем получить назад. Но об этом сейчас рано говорить.

— Я очень сожалею, милый, — сказал Люс, поднимаясь, — но мне придется вас огорчить… Если вы не сможете договориться о пролонгации картины, этой картины или же что-нибудь придумать с новой, я вынужден буду уплатить вам неустойку…

— У вас нет денег, Люс.

— Я, быть может, останусь голым, но я задумал эксперимент. К этому эксперименту рано или поздно приходит каждый художник, Шварцман…

— Что за эксперимент? — устало спросил продюсер, тоже поднимаясь.

— Чехов писал, что надо по капле выдавливать из себя раба. Вот этим я и решил заняться в тот месяц, под который просил у вас деньги.

 

От Шварцмана Люс поехал к владельцу радиозаводов Клементу фон Зеедле. Их познакомили месяцев пять назад, и Зеедле сказал тогда, что собирается вложить деньги в кинопроизводство. «Заезжайте, — предложил он тогда Люсу, — обменяемся соображениями. Я, естественно, не очень-то разделяю ваши политические концепции, однако искусство ваше впечатляет, и равнодушных я не видел — одни хотят линчевать вас, другие собирают деньги на прижизненный памятник. Заезжайте, быть может, договоримся о чем-то на будущее».

— Здравствуйте, рад вас видеть, Люс, — сказал Зеедле. — Я был огорчен, узнав о ваших неприятностях. Кофе? Коньяк?

— Спасибо. У меня к вам деловой разговор.

— Кофе не мешает делам… Кстати, неприятности кончились или остались хвосты?

— Все кончилось.

— Ну и слава богу… Я был убежден в этом…

Кабинет у Клемента фон Зеедле, в отличие от маленького бюро Шварцмана, был громадный, обставлен новой мебелью, но не той, которая рекламируется как «самая удобная и надежная», а особой, сделанной на заказ в Скандинавии, из светлого дерева; кресла обтянуты настоящими тигровыми и леопардовыми шкурами, на стенах не репродукция с Гогена, а настоящий Пикассо и Сальвадор Дали.

В отличие от Шварцмана, владелец радиозаводов не стал вызывать секретаршу, а сам заварил кофе и поставил перед Люсом чашку.

— У меня родилась идея, господин Зеедле. Идея нового фильма.

— Спасибо, что пришли ко мне. Польщен. Когда бы вы смогли начать работу?

— Сегодня.

— Прекрасно. Сколько это будет мне стоить?

— Первый взнос — двести тридцать тысяч.

— Это ерунда. Это не деньги. Каким будет второй взнос?

Люс почувствовал, как его тело, все это время напряженное (из-за этого ему было неудобно сидеть в машине, и у Шварцмана, и здесь), стало прежним, упругим и подвластным ему. Он откинулся на спинку стула и вытянул ноги.

— Я не совсем готов к ответу, но думаю, что мы уложимся в семьсот тысяч, от силы в миллион.

— Я советовался с моими друзьями… Они говорили мне, что прокат требует сейчас лишь широкоформатных цветных лент… Вы знаете об этом?

— Да.

— Простите, что я задал вам этот вопрос, но многие режиссеры считают, что целесообразнее выражать идею в черном цвете, — продолжал Зеедле. — Теперь последнее… Тема вашей новой работы?

— Я не умею рассказывать замысел. Что-то про банду. Пиф-паф, коварство, ум, ловкость, насилие, смерть…

— Но об этом уже много сделано, — удивился Зеедле. — Вы — и вдруг вестерн? Оставьте это безвкусным парнишкам из Голливуда. Давайте что-нибудь в духе Антониони, но так, — неожиданно засмеялся Зеедле, — чтобы при этом можно было коснуться проблем радиопромышленности в двадцатом веке.

— Так я не умею, — сказал Люс и почувствовал, как тело его снова стало деревенеть. Он поджал ноги и с трудом оторвался от спинки стула.

«Удобное, — подумал он, — прямо-таки всасывает. Самым страшным для него будет то время, когда придется расстаться с этой мебелью».

— Полно вам, Люс, — сказал Зеедле, — не надо хмуриться. Сделайте скидку на мою неопытность. Я никогда не имел дела с вашим братом. Только гангстеры? Не обворовываете ли вы себя этим? Люс — и вдруг гангстеры. Ну ладно, в конце концов вам виднее: я рискую деньгами, вы — своей репутацией. Проспект вы захватили?

— Что? — не понял Люс. — Какой проспект?

— На сухом языке моей профессии проспект означает подробное описание того предмета, который вы собираетесь предложить покупателю.

— Я не умею писать проспекты.

— Дорогой Люс, я не могу начинать дело, не имея перед собой предмета, ничего о нем не зная. Покупая автомобиль, вы садитесь за руль и пробуете, удобна ли вам новая модель. Почему вы хотите поставить меня в положение человека, вынужденного покупать кота в мешке? Хорошо, вы не умеете писать проспекты — с этим я могу согласиться, это тоже искусство своего рода. Но вы можете рассказать под диктофон или моему стенографисту о том, что будет происходить в вашем новом фильме? Глава банды — старик или юноша? Что они делают — марихуана, сексуальные анормальности, киднаппинг? Это ведь вы можете рассказать мне и моему стенографисту, не так ли?

«Врать ему? — подумал Люс. — Нельзя этого делать. У меня должны быть чистые руки. Потом это смогут обернуть против меня. Нет. Врать я не стану. Или — или».

— Господин Зеедле, я боюсь огорчить вас, но я действительно не умею рассказывать про свой будущий фильм…

— Милый Люс, я очень ценю Мецената и люблю читать про него, но сам я — хищник. Капиталистический хищник. Так, кажется, называют меня ваши единомышленники. Я вкладываю деньги в дело для того, чтобы получить прибыль. Причем на каждую вложенную марку я хочу получить восемь пфеннигов, всего лишь. Но я обязан получить их, в противном случае я окажусь банкротом, а это нечестно по отношению к трем тысячам моих рабочих, согласитесь?..

 

Люс ехал домой медленно, выбирая самую длинную дорогу. Он понял, что и в библиотеке, и у Шварцмана, и здесь, в особняке Зеедле, он все время думал о том, как произойдет его встреча с Норой. Он боялся ее скандалов. Люс начинал ненавидеть ее, когда она устраивала сцены. Паоло советовал относиться к этому с юмором, но Люс отвечал ему: «Ты идиот! Ты прописываешь мне свои рецепты. У тебя туберкулез, а ты хочешь своими пилюлями лечить мою гонорею. Ты же знаешь мою матушку, ты помнишь, как она мордовала отца, Паоло! Во мне этот страх перед сценами заложен с детства! Если бы я не любил Нору — все было бы просто и ясно. А так… Какое-то пожизненное заключение в камере любви со строгим режимом, без права свиданий и переписки. Любовное Дахау».

Люс остановил машину около дома. В гараж заезжать он не стал.

«Если она встретит меня так, как я мечтал об этом в тюрьме, я спущусь вниз, загоню машину в гараж и плюну на все это дело Дорнброка, пока не закончу фильм для Шварцмана, а если будет очередная истерика — уеду немедленно. Как угодно — все равно уеду».

Он подошел к двери. В медном прорезе для писем торчал уголок красной международной телеграммы. Люс прочитал: «Я в Ганновере. Буду умна и великодушна. Нора».

Люс нажал кнопку звонка. Он еще ничего не понял. Он прочитал телеграмму еще раз. «Какой Ганновер?» Потом понял — ну конечно, в газетах наверняка напечатали про его встречи с женщиной в Ганновере…

Он отпер дверь: в доме было пусто.

«Браво, что за жена, — вздохнул Люс, — муж в тюрьме, жена на Киприани, но обещает быть великодушной в Ганновере. Идиот! Я всегда мечтал, чтобы она поняла меня. Дрянная эгоистка! Она и в скандалах всегда думала только о себе, о своих обидах, о том, что про нее скажут, если узнают, что я с какой-то бабой был в кабаке».

Люс поднялся в свой кабинет. Он открыл окна и лег на тахту. Кабинет у него был большой, а тахта стояла в маленькой нише, которую Люс называл закутком. Он с детства мечтал о таком закутке. Их дом разбомбили в сорок втором, и он шесть лет жил в подвале вместе с матерью и больной теткой. Как он мечтал тогда о своем закутке, где можно читать и никого больше не слышать, а лишь просматривать на стене то, что сейчас прочитал, и слышать музыку, и придумывать свои счастливые и благополучные концовки вместо тех трагичных, которые доводили его до слез… Когда он купил этот дом и Нора решила, что его кабинет будет наверху, он даже как-то не очень поверил в реальность этой большой комнаты и поначалу чувствовал себя здесь гостем. Лишь когда он поставил тахту в нишу и подвинул тумбочку, на которой всегда громоздилась гора книг, и таким образом отделился от громадного кабинета, обставленного симметрично и аккуратно, он уверовал в то, что все это реальность: и дом, и сад, и тишина, и большой кабинет…

«А ведь придется продать этот дом, — подумал Люс. Он подумал об этом спокойно, и его, признаться, удивило это спокойствие. — Нет иного выхода. Дети? Верно. Но что будет лучше для них: если отец окажется честным человеком при маленькой квартире в новом доме без подземного гаража и таинственного чердака, где можно упоительно играть в „разбойников“, или же если их отец окажется обывателем, для которого ясеневые полы в этом коттедже дороже истины? Мы торопимся дать детям все то, чего не имели сами, но при этом потихоньку теряем самих себя. И приходится ради иллюзии устойчивого благополучия откладывать главный фильм на „потом“, рассчитывая поначалу заложить крепкий фундамент материальной обеспеченности на тот случай, если „главный фильм“ окажется ненужным этому времени. Подлость какая, а? Какому времени, где и когда „главный фильм“, а точнее говоря, „главная мысль“ была нужна? Лишь жертвенность может сделать эту „главную мысль“ нужной времени и обществу. А если алтарь пуст и жертва не принесена — „главное дело“ отомстит… Оно вырвется из рук, его забудешь после пьяной бессонной ночи, его упустишь в суматохе ненужных маленьких дел… И предашь себя — по мелочам, исподволь, незаметно… Сдаешь позиции ото дня ко дню, а позиции в творчестве — это не стратегическая высота на войне, которая переходит из рук в руки и которую можно снова взять с боем… Правда тоже имеет свои навыки, и растерять их легко, а вновь наработать невозможно, как невозможно вернуть молодость… И это я все сказал себе, — вздохнул Люс, закуривая „ЛМ“, — лишь для того, чтобы принести „жертву“ — продать этот дом, дать детям нормальную квартиру, в которых живут пятьдесят миллионов немцев, а самому взамен остаться художником, а не превратиться в поденщика от творчества… Дерьмо ты, Люс, самое обыкновенное дерьмо. Можно ведь сейчас позвонить Бергу и не устраивать этот духовный стриптиз, а попросту сказать, что я передумал, что в драку не полезу — расхотелось… Да и силенок не хватает…»

Он спустился вниз, на кухню, заглянул в холодильник, открыл жестяную банку пива, сделал несколько глотков.

«А честно ли, — продолжал думать Люс, — связывать мои проблемы с детьми? Может быть, я исподволь готовлю себя к отступлению, оправдываясь перед собой существованием моих ребят? Это здорово нечестно, Люс. Они есть, и слава богу, что они есть! Нет ли во мне желания спрятаться за детей, чтобы сохранить благополучие и спокойствие для себя? А, Люс? Как я тебя?! Ничего?»

Он быстро поднялся наверх, взял со стола телефон и, расхаживая по кабинету, набрал номер.

— Алло, это Люс, добрый вечер. Что, господин Паоло Фосс уже вернулся? Соедините меня с ним. Спасибо. Алло, добрый вечер, идиот. Ты мне нужен. Срочно. Не можешь? Когда? — Люс посмотрел на часы. — А транзит? Ты убежден? Хорошо, я вылечу. Встречай меня. Когда я буду в Ганновере? Через час? Ладно. Не смейся, кретин! Ну что ты смеешься?!

Через два с половиной часа Люс был в Ганновере.

— Видишь ли, миленький, — говорил Паоло, когда они ехали с аэродрома, — ты меня ставишь в диковатое положение. Ты ошалел, сказал бы я. Ты знаешь, мое дело — реклама изделий из пластмассы. Я не могу быть таким анонимным продюсером. Если мои партнеры узнают, что я вложил дело в твой фильм, меня ждет крах. Уничтожат, даже косточек не оставят. Я могу одолжить тебе денег. Тысяч пятнадцать. Пожалуйста. Но двести тридцать тысяч! Ты странный человек, ты порой поражаешь меня. Надо же всегда точно знать, с какой просьбой можно обратиться к другу, а с какой нельзя. Добрый ты и хороший человек, но иногда ведешь себя словно дешевая кокетка: «Милый, купи мне серебристую норку». Не говоря уже о том, что вся эта твоя затея кажется мне самоубийством.

— Почему?

— Ты что, сам не понимаешь, на кого замахиваешься? Если все обстоит так, как думает Берг, ты понимаешь, кто окажется твоим врагом?

Люс задумчиво спросил:

— Ты пластинки по-прежнему рекламируешь?

— Конечно.

— Помнишь, мы раньше проигрывали на патефоне большую пластинку с одной песней? Помнишь? А теперь на одной маленькой пластинке записывают пять песен. Все убыстрилось, Паоло, все сейчас убыстрилось. Зло убыстрилось, но и добро тоже должно стать быстрым, иначе снова начнется ночь, и уже не твоего отца, а наших детей сделают рабами в новых концлагерях.


Просмотров 298

Эта страница нарушает авторские права




allrefrs.ru - 2021 год. Все права принадлежат их авторам!