Главная Обратная связь Поможем написать вашу работу!

Дисциплины:

Архитектура (936)
Биология (6393)
География (744)
История (25)
Компьютеры (1497)
Кулинария (2184)
Культура (3938)
Литература (5778)
Математика (5918)
Медицина (9278)
Механика (2776)
Образование (13883)
Политика (26404)
Правоведение (321)
Психология (56518)
Религия (1833)
Социология (23400)
Спорт (2350)
Строительство (17942)
Технология (5741)
Транспорт (14634)
Физика (1043)
Философия (440)
Финансы (17336)
Химия (4931)
Экология (6055)
Экономика (9200)
Электроника (7621)






СТРЕМИТЕЛЬНАЯ МЕДЛИТЕЛЬНОСТЬ 2 часть



— В пять. Или около пяти.

«Хоть в пять сорок, — подумал Берг. — Или в семь. Мне важно то, что они были вместе, когда наступила смерть Ганса».

Отпустив Шорнбах, Берг попросил секретаря:

— Всех, кто фигурировал на пленке Люса вместе с Кочевым, вызовите ко мне завтра. Если не управимся — допросы будем продолжать и послезавтра…

«Тюрьма располагает к анализу, и я не премину воспользоваться этим. Я сейчас попробую все проанализировать. Этим я буду бороться с безысходным отчаянием, которое охватило меня, — не потому, что я боюсь будущего; будущего боятся люди, виноватые в чем-то перед совестью, законом или богом. Я чист. Отчаяние — от другого; оно от обостренного ощущения бессилия человека перед обстоятельствами. Вот эта некаммуникабельность личности и общества ввергает меня в отчаяние, только это, и ничто другое.

В чем моя вина или наша — неважно. В чем она? В том, что с самого начала мы с тобой не приняли закон, общий для обоих. Закон призван объединять разность устремлений и характеров, несовместимость индивидуальностей в единое целое, где гарантии весомы и постоянны. У нас с тобой не было ни закона, ни гарантий. Ты была создана по образу и подобию твоих предков, я — своих. Мы были разные, когда увиделись, и когда полюбили друг друга, и когда у нас появился первый сын, и когда появился второй. Мы с тобой были разными и когда я еще был репортером, и когда я только пробовал ассистировать режиссерам; мы с тобой остались разными, когда я начал делать свои фильмы. Я шел в нашем волчьем мире через борьбу.

Иногда я лез через колючую проволоку, и рвало мне не только одежду, но и кожу; иногда, замирая от страха, я бросался в атаку, и мне пробивали пулями сердце. Мне его уже много раз пробивали, и порой мне кажется, что я живу мертвым. Я чувствую себя живым, когда смотрю на наших детей и слышу их или когда вдруг из сумятицы мыслей выстроится сюжет будущей картины…

Паоло как-то сказал мне: «Тебе необходим тыл. Тогда ее ревность будет уравновешиваться преданностью и всепрощением твоей подруги. Ты должен завести себе подругу, как противовес бесконечным бомбежкам Норы. Я ее очень люблю, но она бывает невозможна со своими сценами, со своей слепой ревностью и безответственной сменой настроений».



«А есть ли такие подруги?» — спросил я тогда Паоло. «Наверное, есть. А если и нет, тогда надо выдумать. Вольтер ведь советовал выдумать бога». — «Так, может быть, мне попробовать заново придумать себе Нору?» — подумал я, но говорить этого Паоло не стал, потому что я знал, как он мне ответит. Он бы знаешь как мне ответил? Он бы ответил мне примерно так: «Вы прожили вместе десять лет. Она знала тебя, когда ты был никем, она знала тебя, когда ты побеждал, проигрывал, блевал от ярости, болел от счастья и обделывался от страха. Ты же не можешь лишить ее памяти? Она просто человек, прекрасный человек, а ты недочеловек или сверхчеловек — это как тебе угодно, потому что она живет в мире реальном, а ты живешь в хрупком мире, созданном тобой самим. Ты ведь просил ее посмотреть „Восемь с половиной“, и она сказала тебе, что это гадость, разве нет? А кто сможет гениальнее Феллини выразить художника? Никто. Это ведь точно». Я не зря ничего не сказал Паоло, я очень хотел попробовать придумать тебя заново. И я поехал в Ганновер продолжать работу. Знаешь, это необходимо для меня — скрыться, запереться в отеле, сидеть по десять часов за столом, и писать какое-нибудь слово на полях, и рисовать морды, а потом начать валять свою муру. И если пойдет, если много страниц будет возле машинки, и я не буду сходить с ума, что и на этот раз окажусь банкротом, и если работа будет идти каждый день, то я двину в какой-нибудь кабак, где будет очень шумно, и мне будет хорошо, когда я буду сидеть за столиком с бандитами, маклерами, кокаинистами, проститутками, и я буду счастлив, потому что там, дома, меня ждет самая прекрасная женщина, которую я знал, и что она молит бога за мою работу и меня… А я получал твои гадкие телеграммы…



Сейчас, анализируя наше прошлое, я думаю: а может быть, мои враги — как выяснилось, их у меня немало, и это люди серьезные — подбрасывали тебе что-то против меня, зная, что художника легче всего уничтожить руками самых близких? Никто не переживает предательство так глубоко, как художник, — не я это открыл, так что не будем спорить. Впрочем, художник ли я? Не знаю. Но предательство самых близких я переживаю, как художник. Прости меня. Или ты больна ревностью? Есть, оказывается, такая болезнь, разновидность паранойи.

Так вот, о нашем «деле»… У меня пошла работа. Неплохо пошла. А тут твои телеграммы. Телеграммы барыни, которой нечего делать в этом мире, кроме как устраивать сцены. (Бедный Скотт Фитцджеральд! Помнишь, как Хэм описал его трагедию? Он первым написал о том, что сцены жены приводят мужа, который ее любит, к импотенции. Это старик написал здорово, ты это просмотри еще раз в «Празднике, который всегда с тобой».)

Словом, я пошел в бар — напиться. Знаешь, когда чувствуешь себя одиноким и обворованным, надо обязательно напиться, чтобы завтра продолжать работу. Тогда будет стыдно своей слабости: «Ну ладно, ну шлет гадкие телеграммы, а ты что же? Оказался слабее вздорной бабы? Черт с ней, пусть шлет свои телеграммы».

Лучше бы сменить, конечно, отель, чтобы не читать эту твою гадость. И вот в том баре я встретился с ней. Наверное, ты со своими вздыхателями говорила так же, как она со мной. Она тоже умна — вроде тебя, но на поверку оказалась такой же глупой, как и ты. И еще подлой. Хотя глупость страшнее подлости. Так вот, она говорила, и я говорил, я молчал, и она молчала, и пили мы на равных, и была она в отличие от потаскушек, с которыми я встречался после твоих сцен, — это была моя месть тебе, только месть, — была она чем-то похожа на тебя, но только она не ревновала меня и не посылала мне телеграммы. Теперь-то я понял: она просто не имела на это права. Знаешь, лучшая форма любви — это когда на нее не имеешь права. (Боже мой, как приятно сидеть в тюрьме и не думать о завтрашней съемке и о том, что надо договариваться с герром Сабо о прокате картины в Англии, и не надо выслушивать истерики продюсера о перерасходе денег, и не надо думать о том, что ты просила сменить дом на район Миттльзее — там сухо, а ты не переносишь сырости.)



Закон… Что такое закон? Это когда человек знает, что, преступив его, в любой сфере деятельности (деятельности, повторяю я, а не разговора, помысла, бравады, игры), он делается правонарушителем и его карают в меру строгости, которая предписана той или иной статьей кодекса. Помнишь, как-то ты сказала мне «скотина»? (Хотя это было так часто, что ты могла забыть.) «Скотина» — это оскорбление словом. За это ты могла быть оштрафована, и тебе пришлось бы попросить у меня денег, чтобы уплатить в казну государства штраф за нарушение закона. Ты пригласила бы адвоката, и тот стал бы доказывать, что я был тебе неверен, а поэтому ты и назвала меня скотиной. Но мой адвокат доказал бы, что я не изменял тебе, а даже если бы и был уличен тобой в измене, ты могла бы — в соответствии с буквой закона — развестись со мной. Развестись — это по закону, лишь оскорбление беззаконно. Ты не хотела развода. Ладно. Тогда возникает вопрос о гарантиях. Где гарантия, что ты снова не будешь ревновать меня попусту и устраивать сцены? Я лгал себе все время — не было таких гарантий. Ты мстила мне за что-то такое, чего в тебе не было, но было во мне. (Чего же в тебе не было, а было во мне? Ну конечно же во мне не было породы, я был суетлив, блудлив, нечестен, болтлив… А что? Все верно. Я не спорю.) Значит, нас с тобой связывало помимо детей то, что называют в порядочных книгах о любви ночью? Значит, прелесть моя (ура, я в тюрьме, и ты со мной не поспоришь!), скотство, одно лишь скотство! Все! На сегодня хватит. Ложусь спать.

…Я перечитал то, что написал сегодня утром. Все не то, и все не так. Я люблю тебя, и ты любишь меня, и мы обречены. Только я обречен уйти первым. Не потому, что я лучше, а ты хуже, просто мужчина всегда впереди, и он принимает первым всю мерзость этого мира на себя.

Одно бесспорно: никогда еще мне не было так спокойно, как здесь. И это не сладостное чувство мести: я, мол, невиновен, а вы меня держите взаперти. Нет. Просто в тюрьме обретаешь свободу духа и отходишь от каторжной суеты каждодневности.

И еще я одно понял: я так устал, что мне даже не страшно за детей. Придется тебе вспомнить стенографию и машинопись. Продашь дом — это поможет вам продержаться первые два-три года. Но ты же всегда говорила, что лучше счастливая нищета, чем такая мука, как в нашем сытом доме.

И все-таки это письмо я отправляю. Только не отвечай мне, пожалуйста. Пусть дети напишут мне письма и что-нибудь нарисуют. Если можно, море, и пусть над морем летают птицы…»

— Господин Берг, мою газету интересует, каковы причины ареста Люса.

— Причины ареста Люса известны мне, и я не считаю возможным пока что говорить о них.

— Кроне. Из «Телеграфа». Вы уверены в виновности Люса?

— Ему предъявлено несколько обвинений.

— В каком именно обвинении вы были уверены настолько, что приняли решение арестовать Люса?

— Не в интересах следствия говорить сейчас слишком много… Одно могу сказать: я вижу много загадок в гибели Дорнброка, которая произошла на квартире Люса, — ответил Берг.

— Нам бы хотелось знать подробности, господин прокурор. Я представляю телевидение, и мне интересно, в каком направлении идет расследование вопроса о пленке, которая была передана Люсом редактору Ленцу.

— Я сам люблю подробности и собираю их по крупицам. И когда я наберу достаточно подробностей, я отвечу на ваш вопрос.

— Господин прокурор, — заметил корреспондент телевидения, — мы пришли на пресс-конференцию, а не на турнир остроумия. Наша работа — информация, и, пожалуйста, постарайтесь уважительно относиться к нашей профессии.

— Вы хотите конкретности? Извольте. Я ничего не могу сообщить вам нового по поводу пленки Люса, которую Ленц показывал по вашему каналу ТВ. Я изучаю и эту проблему.

— Нам стало известно, что вы заинтересовались делом болгарского интеллектуала, эмигрировавшего к нам. Удалось ли вам встретиться с господином Кочевым?

— Нет.

— Вы собираетесь добиться встречи с ним?

— Конечно.

— У вас есть какие-то предположения о дне встречи?

— У меня есть всякого рода предположения…

— Почему вы заинтересовались бегством господина Кочева? Почему вы ищете встречи с ним?

— У меня есть на это своя соображения.

— Как себя ведет Люс?

— Тюрьма — это не санаторий.

— В прессе промелькнуло сообщение, что Дорнброк погиб насильственной смертью. Как вы можете прокомментировать это сообщение?

— Спросите об этом автора сообщения. От нас подобного рода заявления не исходили.

— Вы работаете в контакте с политическим отделом полиции?

— Да, мы периодически консультируемся с майором Гельтоффом.

— Можете ли вы назвать какие-нибудь новые имена, попавшие в сферу вашего расследования?

— Это преждевременно.

— Когда вы намерены прекратить расследование и передать дело в суд?

— Очень скоро. Я надеюсь, что дело прояснится очень скоро.

— В какой мере сильны связи Люса с левыми, господин прокурор?

— Сейчас я изучаю связи Люса. Все его связи — с левыми и правыми, и особенно с теми, кто имел с ним контакты как с режиссером, когда он делал «Наци в белых рубашках». Больше мне нечего вам сказать, друзья. Я смогу увидеться с вами не ранее конца этой недели. В эти дни у меня будет много канцелярской волынки с оформлением дела…

 

Берг кивнул головой на кресло и предложил:

— Садитесь. Ваше имя Конрад Ульм?

— Да.

— Вы ассистент профессора социологии Пфейфера?

— Да.

— Покажите себя на этой фотографии, — попросил Берг, протягивая Ульму кадр, перепечатанный из кинопленки Ленца. — Вот эта машина, видите? Это вы?

— Да.

— А кто рядом?

— Это Граузнец, это Урсула, я забыл ее фамилию, это болгарин, который сбежал… Это… Вот этого я не знаю… Он не из наших…

— А машина чья?

— Моя.

— А кто вам предложил поездить по городу в тот день?

— Не помню. Мы же тогда вып…

— Выпили, выпили… Но это не моя компетенция. Пьянство за рулем карает полиция. Попробуйте вспомнить, кто предложил вам уехать с пляжа.

— По-моему, болгарин… Он хотел посмотреть город…

— О чем он говорил с вами?

— Я не знал, что он сбежит, иначе я бы внимательней прислушивался к его разговорам.

— Он был интересным собеседником?

— Урсуле так показалось. Я с ним что-то не очень разговорился. Он показался мне чересчур веселым. Эдаким бодрячком. А я не очень-то верю бодрячкам. Особенно оттуда, из-за стены.

— Давайте я попробую сформулировать очень важный вопрос, а вы мне ответьте на него со всей мерой серьезности… Через два дня после встречи с вами Кочев решил не возвращаться домой. Почувствовали ли вы в его разговорах, в манере поведения желание, намерение, проблеск намерения не возвращаться домой? Может быть, он спрашивал вас, как отсюда перебраться еще дальше на запад, интересовался трудоустройством, спрашивал о болгарских эмигрантах, о господах из НТС, которые дерутся с Кремлем?.. Вспомните, пожалуйста, все, что можете вспомнить.

— Он произвел на меня впечатление бодрячка, — повторил Ульм, — шутил: «Вы все — акулы империализма…» Говорил, что не смог бы здесь жить, потому что «чувствуешь себя завернутым в целлофан — полная некоммуникабельность».

— Он сказал вам, что не смог бы здесь жить?

— Да. Он так говорил.

— Значит, для вас было неожиданным сообщение о том, что Кочев решил не возвращаться на родину?

— Для меня это было полной неожиданностью.

— Садитесь вон за тот столик и запишите это. Я приобщу ваше показание к делу.

— Хорошо.

— И перечислите имена тех, кто был с вами в тот день.

— Хорошо.

— Если у вас возникнут какие-то новые соображения по поводу вашей встречи с Кочевым — тоже пишите.

— Собственно, ничего нового у меня не должно возникнуть. Я, правда, был несколько удивлен его немецким, он говорил как настоящий берлинец. А в остальном он трещал, словно диктор московского радио: «Да, у вас очевидная техническая революция, да, вы сделали гигантский рывок, нет, ваш рабочий класс не может быть пассивной силой, но ваши нацисты подняли голову, и, если вы будете просто митинговать — без программы и без организации, вас сомнут в самом близком будущем». Ну и еще что-то в этом роде.

— Вот вы все и запишите, пожалуйста. И последнее: вы не помните, он не уговаривался ни с кем из ваших приятелей о встрече?

— Я не слышал. Может быть, Граузнец знает? Или Урсула. Она любит экзотику. Она видела первого красного в своей жизни.

— Напишите мне ее адрес и телефон.

— У нее нет телефона, она живет в общежитии.

— Адрес?

— Нойерштадт, семь. По-моему, на третьем этаже. Ее там все знают.

Урсулу привезли через полчаса после того, как Ульм кончил свои показания.

— Девятнадцатого мы уговорились о встрече — это верно. Назавтра днем мы с ним увиделись, господин прокурор… Мы выпили кофе…

— Где вы увиделись?

— В «Момзене».

— В какое время?

— В пять часов.

— Кто платил за кофе?

— Я хотела уплатить за себя, но он сказал, что женщине у них запрещается платить за себя, и уплатил за нас обоих. А в чем дело? Что-нибудь случилось?

Берг сбросил очки на кончик носа и уставился на Урсулу с растерянным недоумением:

— Где вы были последнюю неделю?

— Дня два я сидела у себя… Готовилась к экзамену. А потом меня утащили на озеро. Мы там зверствуем в палатках. Рвем мясо руками и вообще веселимся.

— Ага… Ну понятно. Транзисторы-то хоть возите с собой?

— У нас диктофоны. С записанными пленками. Всегда знаешь, что за чем идет: после Элвиса Престли — Рэй Конифф, а потом «поп-мьюзик». А когда слушаешь транзистор, надо напрягаться, потому что обязательно будут какие-нибудь неприятности. Надоело… Пугают гибелью от бомбы, пугают гибелью от русских, пугают гибелью от таяния льдов и загрязнения атмосферы…

Берг рассмеялся.

«Прекрасное доброе животное… Тот, кто на ней женится, будет самым счастливым человеком, — подумал Берг. — Она отплатит за нежное чувство привязанностью на всю жизнь».

— Ну хорошо, — сказал он, — пошли дальше… Если хотите курить — курите. Я, в общем-то, всем запрещаю курить. У меня язва… Жую протертые котлетки и боюсь табачного дыма…

— Вы похожи на Спенсера Тресси, вам говорили?

— Говорили. Он приезжал ко мне, когда они снимали «Нюрнбергский процесс». Славный старик.

— И вы тоже очень славный.

— Что?!

— Я говорю, что вы тоже очень славный старик. Сейчас совершенно невозможно иметь дело со сверстниками. Их интересует только социология, Маркузе и Режис Дебрэ. Только ваше поколение умеет понимать женщину. Нет, я не психопатка, я просто всегда говорю то, что чувствую. Знаете, я очень смеялась, когда прочитала у Франса — «думающая женщина». Таких нет. Есть женщина чувствующая и нечувствующая…

— Пойди вас разбери, — неожиданно для самого себя сказал Берг и почувствовал, что краснеет.

— Прокурор, вы девственник?.. — спросила Урсула.

— Сколько вам лет, Урсула? — перебил ее Берг.

— Двадцать.

— Можно задать вам нескромный вопрос, не относящийся к нашей беседе?

— Я знаю, о чем вы хотите спросить. Да, да, в пятнадцать. Меня поторопили. Да и я не очень-то хотела стоять на месте. Я никого не виню. Я понимаю вас, вы правы. Мы обвиняем ваше поколение, но сами тоже хороши… Но ведь мы ничего не можем изменить: идеи — ваши, танки — ваши и бомбы — ваши. Нам остается только болтать и рвать мясо руками. А этот красный мне очень понравился. Он мужчина, настоящий мужчина…

— Вы были близки с ним?

— Я отвыкла от таких формулировок… Конечно… Если считать соседство за столиком, то мы были очень близки.

— Как же вы определили, что он настоящий мужчина?

— Не знаю. Почувствовала. Он не пускал дым ноздрями, не скорбел. Веселый парень, который знает дело и умеет отстаивать свою точку зрения. Словом, я бы хотела иметь его другом. Мой отец всегда говорил, что надо дружить с мальчиками. Он говорил, что они могут отлупить, но не предать… А что с ним? Он шпион? Вообще, он подходит к роли шпиона…

— Он исчез. Его ищут уже неделю. Говорят, что он решил остаться у нас. Он сказал якобы, что не хочет жить в условиях коммунистического террора…

— Что за ерунда! Он рассказывал мне про то, как они с друзьями уезжают осенью охотиться в тайгу под Софией…

— Разве под Софией есть тайга?

— Ну, значит, под Москвой. Откуда я знаю, что у них там есть. Но мне впервые было интересно слушать про красных, когда он говорил, как они там живут, разводят костры в тайге, как пьют молоко и какие рассказывают друг другу анекдоты… Он говорил, что собирается дней через пять, как только вернется домой, сразу же уехать на охоту.

— Попробуйте вспомнить, Урсула, как он сказал это?

— Я не попугай. Он сказал, что как только вернется домой и кончит все свои бюрократические дела… Я еще тогда спросила его: «Неужели у вас есть бюрократы?» А он нагнулся ко мне и сказал на ухо: «Есть». И засмеялся. Он смеялся очень хорошо — всем лицом… Погодите, вот еще что он мне говорил… Он говорил: «Ульм нападал на меня все время: „Все же Судеты — это немецкая земля!“ А в Судетах, в Чехословакии, помимо того, что это чешская земля, — самые богатые в Европе залежи урана. Неужели тебе нужно, чтобы ваши сволочи имели свою бомбу?» Конечно, я сказала, что мне не нужна бомба… Ни наша, ни их…

— Вы не обиделись, когда он сказал «ваши сволочи»?

— А по-вашему, Шпрингер и Тадден ангелы?

— Значит, иногда вы слушаете транзистор, если знаете про Таддена и Шпрингера?

— Да нет же… Все мои друзья мужчины говорят об этом — одни ругают, другие хвалят. Но мне Шпрингер не нравится, потому что у него слишком красивенькое лицо.

— Кочев ничего не говорил вам, собирается он сразу же уходить в восточный сектор или у него остались какие-то дела у нас?

— Нет. Он мне ничего не сказал об этом. А, нет, погодите… Он сказал, что хочет зайти попрощаться с профессором… Я не помню его фамилию. Может быть, Пфейфер? Социолог. Ульм у него занимается. А потом сказал: «Если хотите, берите ваших друзей, и вечером, на прощание, перед отъездом, все выпьем пива. У вас, — он добавил, — пиво лучше нашего, я здесь все время пью пиво».

— А куда он вас пригласил? — Берг замер и чуть подался вперед. — Не помните?

— Не помню.

— Но он называл вам вайнштубе или вы просто забыли сейчас?

— Не помню, господин добрый прокурор… Ага! Я — гений! Все говорят, что я дура, а я — гений! «Ам Кругдорф»! Он еще говорил, что «круг» пришло к ним от нас. У русских казаки собирались «на круг» после войны с нами… Не этой, а какой-то другой, когда казаки брали Берлин…

— Урсула, — сказал Берг, — я прошу вас никому не говорить об этом… Вы не должны никому говорить о последней встрече с Кочевым. Иначе наши сволочи могут сыграть с вами злую шутку. Если хотите, я заставлю вас подписать официальную бумагу о неразглашении тайны. Хотите? Или удержитесь?

— Нет, — Урсула рассмеялась, — я не удержусь. Я очень люблю расписываться, давайте я распишусь, господин прокурор.

— Профессор Пфейфер, здравствуйте, это прокурор Берг. Мне необходимо увидеться с вами.

— По поводу Кочева, я понимаю. К вашим услугам, господин прокурор. Когда бы вы хотели видеть меня?

— Я готов принять вас в любое время. Сейчас свободны?

— Сейчас? Как долго вы меня задержите?

— Как пойдет разговор.

— Минут тридцать? Час? У меня лекция в тринадцать сорок.

— Я жду вас. Мы уложимся, я думаю. Постараемся, во всяком случае.

 

Профессор Пфейфер был маленький лысый бровастый человек, который, казалось, скреплен шарнирами; он не мог сидеть спокойно на месте, словно собственное тело мешало ему и он не знал, какую же позу принять: то он выбрасывал вперед маленькие толстые ножки, то поджимал их; раздувал ноздри, двигал крючковатым носом и беспрерывно поправлял манжеты, вздымая при этом коротенькие ручки над головой, словно мусульманин во время намаза.

— Нет, нет, о времени, а тем более о точном времени не спрашивайте меня, господин прокурор! Я не в ладах с точностью из-за того, что сам слишком точен. Если я не уверен в абсолютной истинности даты, часа, диаграммы, я не посмею вам ответить — это значит обречь себя на терзания. Я буду беситься, что сказал неверно, и это может нарушить цепь ваших рассуждений. Это было вечером — с такой формулировкой я соглашусь. Он пришел ко мне, когда уже начинало темнеть. Нет, это снимите: начинало темнеть или стемнело — это разные временные категории. Просто вечером. Долго ли он пробыл у меня? Не помню. Мне было интересно с ним: время замечаешь, лишь когда тебе скучно.

— Вы не могли бы рассказать, о чем вы беседовали?

— Обо всем. Потому что единственная наука, которая объемлет ныне все проблемы мира, — это наша с ним наука — социология!

— С чего вы начали беседу?

— С чего начали? Ну, это обязательная буржуазность, они ее тоже усвоили, бедняги, мы им навязали эти условности. «Добрый вечер, господин профессор, благодарю вас за то, что вы нашли для меня время, вот моя карточка». Москва, Институт экономики, телефоны, Кочев, плотная бумага, неплохой шрифт. «Рад видеть вас, коллега, хотите кофе?» — «Нет, благодарю вас». — «Не лгите, вы хотите кофе, люди из-за „железного занавеса“ должны быть категоричны». — «Так вы и есть категоричный человек, если говорите за меня». — «Ха-ха, оказывается, это я живу за занавесом, а вы самая свободная страна? С сахаром или без?» — «Без». — «Молодец, только без сахара — истинный кофе, снимайте пиджак, валите его на стул, что у вас за тема?» — «Тенденции развития послевоенной экономики в ФРГ, концентрация капитала, неонацизм». — «Не это сейчас главное, это для историка, а не для социолога, пошли на кухню, там газ. Тема узковата, попахивает заданностью. Вы хотите знать мою точку зрения? Извольте. Развитие промышленных мощностей в послевоенной Германии, вне воли магнатов промышленности, привело нас к кризисной ситуации. Нет, нет, на бирже все хорошо, и спада вы не дождетесь. Это все пропаганда! Какой там спад! Будет крах, а не спад. После Гитлера мы за короткое время порвали с эпохой скудости! Нет, я не адепт капитализма, я считаю Маркса великим ученым, и мне омерзительны страсти биржи. Просто такова правда, и случилось это потому, что впервые в истории человечества нехватка высококвалифицированного труда облегчала прогресс. Нас научили делать рубашки, машины и телевизоры не искусством рук, но дисциплиной производства: автоматизации промышленного процесса не нужны брюссельские кружевницы или резчики по дереву — им нужны лишь „нажимательные“ движения роботов. Загорелась красная кнопка — нажми ее, загорелась зеленая — сними с конвейера готовый телевизор. А скоро нам вообще не будут нужны рабочие в том смысле, как они были нужны двадцать лет назад. Все будет делать машина. А что делать человеку? Частичная безработица, когда автоматизация наиболее уникальных процессов производства выбрасывает на улицу тысячу-другую рабочих, рождает уличные демонстрации длинноволосых и коммунистов. А что будет с миром, когда машины повсюду заменят человека! Ранее труд был рычагом всеобщей дисциплины мира. Что же станет с людьми, когда их заменят машины? Со всеми людьми: и с Круппом, и с его рабочим? Машины обеспечат и того и другого рефрижератором, автомобилем, цветным телевизором, коттеджем, рубашкой и пиджаком. Как быть тогда? Ну, со всякого рода Вагнерами и Чайковскими, Чеховыми и Хемингуэями понятно: они над миром, они вне схватки. А как быть с остальными? Кто поднесет вам чемодан от такси к лифту в отеле? И почему шофер такси должен выполнять ваше указание — куда вас везти? Вы что, умнее его? У вас на груди табличка, на которой написано: „Я гений“? Мы на грани таких политических сдвигов, что вся шумиха ультралевых покажется человечеству детской игрой». — «Дайте веревку», — сказал он. Я это точно запомнил, потому что удивился и глупо на него уставился. «Я повешусь, — добавил он. — В вашем ватерклозете. Вы нарисовали такую беспросветность, что мне не хочется жить». Я посмеялся, мы разлили кофе по кружкам, но я свою тут же разбил, я всегда бью посуду, из-за этого мы расстались с женой, и я начал заваривать еще одну порцию кофе, но он предложил разлить кофе из его кружки на две чашки, и он это довольно ловко сделал, не пролив на пол ни капли, и мы пошли в кабинет. «Истина конкретна, профессор, — сказал он, — и я отнюдь не против вашей конкретики, в ней много правды. Вы разрушаете иллюзии логикой своего предвидения, и правильно делаете. Но как же быть? Я против того, чтобы сидеть сложа руки и ждать, пока тебя сбросит в пропасть тот поток, который можно отрегулировать, зашлюзовать, что ли…» — «Вы предлагаете зашлюзовать прогресс? Скажите об этом вашим руководителям! Шлюзовать прогресс в широком смысле — продавать идею, а в узком — государство». — «Самое понятие „зашлюзовать поток“ рождено практикой прогресса, — возразил Кочев. — Мы научились шлюзовать реки и, таким образом, подчинили себе природу, получив от нее электрические мощности, необходимые для автоматизации производства». — «Ну, хорошо, верно. Что шлюзовать? Как? И главное, кто этим будет заниматься?» — «Это меня не волнует». — «Вас волнует это лишь применительно к миру проклятого капитала? — спросил я. — У вас, конечно, таких проблем нет и они не предвидятся?» — «Они у нас есть, а в будущем их предвидится еще больше». — Вы можете так смело говорить, лишь находясь за границей?» — «Я повторяю одну из статей в „Правде“, профессор. Для того чтобы шлюзовать прогресс, нужно думать о создании общества более высокого по сравнению с тем, в котором мы живем». Черт возьми, господин прокурор, мне это стало по-настоящему интересно, потому что я как раз пишу об этом одну статейку для Гарварда. «Как быть, например, с теми семью миллиардами жителей, которые заселят землю через сорок лет? — продолжал он. — А что, если в результате автоматизации производства количество кислорода окажется недостаточным и мир будет отравлен углекислым газом? Или же маньяк нажмет кнопку, и шарик разлетится в тот момент, когда вы закончите разработку вашей модели будущего общества, построенного на разуме и всеобщем добре? Пугать будущим также неразумно, как и жить устаревшими представлениями». — «Вы прагматик? Вы любите Дьюи? Вы верите лишь сегодняшнему дню и практике, ограниченной зримо представляемыми перспективами?» — «Перспектива всегда воспринимается зримо, — ответил он. — Я тоже люблю точность в формулировках — это от юношеского увлечения сравнительной филологией». — «А откуда, между прочим, вы так отменно знаете язык?» — «Мой научный руководитель говорит со мной только по-немецки». — «Кто он?» — «Профессор Исаев. Историк». — «Я его книги читал, по-моему. Он занимался периодом третьего рейха?» — «Именно». — «Но все же мне бы хотелось выслушать ваш ответ». — «Меня волнует вопрос: кто и как будет формировать поколение немцев, которые станут руководителями и подданными всеобщей автоматизации производства? Кто станет символом добра и мудрости: чемпион по боксу или философ? Нацистский летчик Рудель или антифашист Экзюпери? Не преждевременно ли перепрыгивать через временной период, в котором мы сейчас живем?» — «В этом плане, — ответил я ему, — у нас есть угроза неонацизма, потому что быть интеллектуалом трудно, а стать лавочником легко». Он согласился со мной и сказал, что мир ждет новой литературы, новой живописи, нового кинематографа. «Сейчас в литературе идет интересный процесс сближения с наукой. Научно-художественная литература занимает первое место — огромный читательский интерес. Люди хотят получать максимум информации. Литература изживет „сказочников“, то есть тех, кто рассказывает всякие истории, которые были услышаны или замечены, но которые не пропущены писателем через свое видение завтрашнего дня. Те в литературе, кто живет днем вчерашним, не соотнося его с будущим, обречены. Но такую литературу прошлого очень любят лавочники. Они вообще любят все, что „похоже“, и особенно то, что в той или иной мере знакомо им. Поэтому всегда поначалу гении бывают освистаны. Читателя готовит школьный учитель. А каковы учителя в ваших школах? Сколько среди них людей с коричневым прошлым? Ведь ваших сегодняшних учителей воспитывали при Гитлере!» — Пфейфер закурил. — Потом мы немножечко поругались, но он мне понравился.


Просмотров 279

Эта страница нарушает авторские права




allrefrs.ru - 2021 год. Все права принадлежат их авторам!