Главная Обратная связь

Дисциплины:

Архитектура (936)
Биология (6393)
География (744)
История (25)
Компьютеры (1497)
Кулинария (2184)
Культура (3938)
Литература (5778)
Математика (5918)
Медицина (9278)
Механика (2776)
Образование (13883)
Политика (26404)
Правоведение (321)
Психология (56518)
Религия (1833)
Социология (23400)
Спорт (2350)
Строительство (17942)
Технология (5741)
Транспорт (14634)
Физика (1043)
Философия (440)
Финансы (17336)
Химия (4931)
Экология (6055)
Экономика (9200)
Электроника (7621)






Барон Карл фон‑Лейзетретер



Густав Майринк

Голем

 

«Густав Майринк. Избранное»: Азбука‑классика; 2004

ISBN 5‑352‑00692‑1

Оригинал: Gustav Meyrink, “Der Golem”

Перевод: Давид Исаакович Выгодский

 

Аннотация

 

«Голем» – это лучшая книга для тех, кто любит фильм «Сердце Ангела», книги Х.Кортасара и прозу Мураками. Смесь кафкианской грусти, средневекового духа весенних пражских улиц, каббалистических знаков и детектива – все это «Голем». А также это чудовище, созданное из глины средневековым мастером. Во рту у него таинственная пентаграмма, без которой он обращается в кучу земли. Но не дай бог вам повстречать Голема на улице ночной Праги даже пятьсот лет спустя…

 

Густав Майринк

Голем

 

I. Сон

 

Лунный свет падает на край моей постели и лежит там большою сияющею плоскою плитою.

Когда лик полной луны начинает ущербляться и правая его сторона идет на убыль – точно лицо, приближающееся к старости, сперва покрывается морщинами и начинает худеть, – в такие часы мной овладевает тяжелое и мучительное беспокойство.

Я не сплю и не бодрствую, и в полусне в моем сознании смешивается пережитое с прочитанным и слышанным, словно стекаются струи разной окраски и ясности.

Перед сном я читал о жизни Будды Готама, и теперь на тысячу ладов проносятся в моем сознании, постоянно возвращаясь к началу, следующие слова:

«Ворона слетела к камню, который походил на кусок сала, и думала: здесь что‑то вкусное. Но не найдя ничего вкусного, она отлетела прочь. Подобно вороне, спустившейся к камню, покидаем мы – ищущие – аскета Готаму, потеряв вкус к нему».

И образ камня, походившего на кусок сала, вырастает в моем мозгу неимоверно.

Я ступаю по руслу высохшей реки и собираю гладкие камешки.

Серо‑синие камни с выкрапленной поблескивающей пылью, над которыми я размышляю и размышляю, и все‑таки, не знаю, что с ними предпринять, – затем черные, с желтыми, как сера, пятнами, как окаменевшие попытки ребенка вылепить грубую пятнистую ящерицу.

И мне хочется отбросить их далеко от себя, эти камешки, но они выпадают все у меня из рук, из поля зрения моего не могу их прогнать.

Все камни, которые когда‑либо играли роль в моей жизни, встают и обступают меня.

Одни, как крупные, аспидного цвета, крабы, перед возвращающимся приливом, напрягая силы, стараются выкарабкаться из песка на свет, всячески стремятся обратить на себя мой взор, чтобы поведать мне о чем‑то бесконечно важном.



Другие, истощенные, бессильно падают назад, в свои ямы и отказываются когда‑либо что‑нибудь сказать.

Время от времени я выхожу из сумерек этого полусна и на мгновение вижу снова на выпученном краю моего одеяла лунный свет, лежащий большою сияющей плоскою плитою, чтобы затем в закоулках вновь ускользающего сознания беспокойно искать мучающий меня камень, что где‑то, в отбросах моего воспоминания, лежит, похожий на кусок сала.

Возле него на земле, вероятно, когда‑то помещалась водосточная труба – рисую я себе – загнутая под тупым углом, с краями, изъеденными ржавчиной, и упорно я стараюсь разбудить в своем сознании такой образ, который обманул бы мои вспугнутые мысли и убаюкал бы их.

Это мне не удается.

Все снова и снова, с бессмысленным упорством, неутомимо, как ставень, которым ветер через равные промежутки времени бьет в стену, твердит во мне упрямый голос: – это совсем не то, это вовсе не тот камень, который похож на кусок сала.

От этого голоса не отделаться.

Хоть бы сто раз я доказывал себе, что это совершенно неважно, он умолкает на одно мгновенье, потом опять незаметно просыпается и настойчиво начинает сызнова: – хорошо, хорошо, пусть так, но это все же не камень, похожий на кусок сала.

Постепенно мною овладевает невыносимое чувство полной беспомощности.

Что дальше произошло, не знаю. Добровольно ли я отказался от всякого сопротивления, или они – мои мысли – меня одолели и покорили.

Знаю только, что мое тело лежит спящим в постели, а мое сознание отделилось от него и больше с ним не связано.

Кто же теперь мое Я? хочется вдруг спросить, но тут я соображаю, что у меня нет больше органа, посредством которого я мог бы вопрошать, и я начинаю бояться, что глупый голос снова проснется во мне и снова начнет бесконечный допрос о камне и сале.



И я отмахиваюсь от всего.

 

II. День

 

Я стоял в темном дворе и сквозь красную арку ворот видел на противоположной стороне узкой и грязной улицы старьевщика‑еврея, прислонившегося к лавчонке, увешанной старым железным хламом, сломанными инструментами, ржавыми стременами и коньками, равно как и множеством других отслуживших вещей.

Эта картина заключала в себе мучительное однообразие ежедневных впечатлений, врывающихся, как уличные торговцы, через порог нашего восприятия, и не возбуждала во мне ни любопытства, ни удивления.

Я сознавал, что в этой обстановке я уже давно дома.

Но и это сознание не возбудило во мне глубоких чувств, хотя шло вразрез с тем, что я так недавно пережил, и с тем, каким образом я дошел до настоящего состояния.

Я, должно быть, когда‑то слыхал или читал странное сравнение камня с кусочком сала. Оно пришло мне на ум в то время, как я поднимался к себе в комнату по истоптанным ступенькам и мельком подумал о засаленном и каменном пороге.

Тут я услышал впереди себя чьи‑то шаги, и когда я подошел к своей двери, увидел, что это была четырнадцатилетняя рыжая Розина, дочь старьевщика Аарона Вассертрума.

Я должен был вплотную протесниться около нее; она стояла спиной к перилам, похотливо откинувшись назад.

Она положила свои грязные руки на железные перила, чтоб держаться, и в тусклом полумраке я заметил ее светящиеся обнаженные руки.

Я уклонился от ее взгляда.

Мне противна была ее навязчивая улыбка и это восковое лицо карусельной лошадки.

У нее, должно быть, рыхлое белое тело, как у тритона, которого я недавно видел в клетке с ящерицами у одного продавца птиц, – так почувствовал я.

Ресницы рыжих противны мне, как кроличьи.

Я взбежал и быстро захлопнул за собою дверь.

Из своего окна я мог наблюдать старьевщика Аарона Вассертрума у его лотка.

Он стоял, прислонившись к выступу темной арки и стриг себе ногти.

Дочь или племянница ему рыжая Розина? У него никакого сходства с ней.

Среди еврейских лиц, которые ежедневно попадаются мне на Петушьей улице, я ясно различаю несколько пород; несмотря на близкое родство отдельных индивидуумов, их так же трудно смешать между собой, как масло с водой. Здесь не приходится говорить: это – братья, или это – отец и сын.

Этот принадлежит к одной породе, тот – к другой, – вот все, что можно прочесть на лицах.

Что же из того, если бы Розина и была похожа на старьевщика.

Эти породы питают друг к другу тайное отвращение и неприязнь, прорывающиеся даже сквозь стены узкого кровного родства, но они скрывают это от внешнего мира, как опасную тайну.

Ни один не выдает себя, и в этом единодушии все похожи на озлобленных слепцов, что бредут, держась за грязную веревку – кто обеими руками, кто одним пальцем, но все с суеверным ужасом перед бездной, в которую каждый должен упасть, как только исчезнет общая поддержка, и люди потеряют друг друга.

Розина – из той породы, рыжий тип которой еще отвратительнее других. Принадлежащие к этой породе мужчины узкогруды, с длинной шеей и выступающим кадыком.

Они кажутся целиком покрытыми веснушками, они несут всю жизнь тяжелые муки – эти мужчины – и тайно ведут непрерывную и безрезультатную борьбу со своей похотью, в постоянном отвратительном страхе за свое здоровье.

Мне было неясно, почему собственно я подумал, что Розина родственница старьевщика Вассертрума.

Ведь никогда же я не видел ее рядом со стариком, никогда не замечал, чтоб один из них окликнул другого.

Почти всегда она была на нашем дворе или же пробиралась по темным уголкам и проходам нашего дома.

Я уверен, что все жильцы моего дома считали ее близкой родственницей или, по меньшей мере, воспитанницей старьевщика, и тем не менее я не сомневаюсь, что ни один из них не привел бы оснований для своего предположения.

Я хотел отвлечь мысли от Розины и взглянул в раскрытое окно комнаты на Петушью улицу, и вдруг, точно почувствовав мой взгляд, Аарон Вассертрум повернул лицо в мою сторону.

Отвратительное неподвижное лицо, с круглыми рыбьими глазами и с отвислой заячьей губой.

Он показался мне пауком среди людей, тонко чувствующим всякое прикосновение к паутине, при всей своей кажущейся безучастности.

Чем он живет? Что думает, чем занимается?

Я не знал.

На каменных выступах его лавчонки, изо дня в день, из года в год, висят все те же мертвые, бесполезные вещи.

Я мог бы их представить себе даже с закрытыми глазами: тут согнувшаяся жестяная труба без клапанов, тут пожелтевшая картинка со странно расположенными солдатами, там связка заржавевших шпор на потертом кожаном ремешке и всякий прочий полуистлевший хлам.

А спереди земля так густо уставлена рядом железных сковород, что невозможно переступить через порог лавчонки.

Эти вещи не убывали и не возрастали в числе. Если какой‑нибудь прохожий все же останавливался и осведомлялся о цене того или иного предмета, старьевщик впадал в жесточайшее возбуждение.

Он ужасно выпячивал тогда свою заячью губу, лепетал что‑то невразумительное своим клокочущим прерывистым басом, так что у покупателя отбивало всякую охоту спрашивать дальше, и, испуганный, он проходил мимо.

Взгляд Аарона Вассертрума с быстротой молнии отпрянул от меня и с напряженным интересом остановился на голой стене соседнего с моим окном дома.

Что он мог там увидеть?

Дом стоит спиной к Петушьей улице, и окна его выходят во двор. Только одно на улицу.

Случайно в этот момент в квартиру, расположенную рядом с моей, в том же этаже – по‑видимому, это угловое ателье, – вошли люди: через стену я вдруг услышал голоса – мужской и женский.

Но не может быть, чтобы старьевщик заметил это снизу.

У моей двери показался кто‑то, и я догадался, что это все еще Розина, которая стоит в темноте, в похотливом ожидании, что, может быть, я ее все‑таки позову.

Внизу же, на пол‑этажа ниже, на ступеньках, прыщеватый, полувзрослый Лойза, затаив дыхание, караулит, не открою ли я дверь, и я буквально чувствую дыхание его ненависти и его бурлящую ревность.

Он боится подойти ближе, чтоб Розина не заметила его. Он знает, что зависит от нее, как голодный волк от своего сторожа. Но как охотно он вскочил бы и в беспамятстве дал бы выход своей ярости!

Я присел к письменному столу и взялся за свои клещи и резцы.

Но я ничего не мог сделать, моя рука не была достаточно спокойна, чтоб исправить тонкую японскую резьбу.

Темная, мрачная жизнь, которая висит над этим домом, не дает мне покою, и все время встают во мне старые картины.

Лойза и его брат – близнец Яромир – вряд ли старше Розины, разве на один год.

Их отца, который был просвирником, я с трудом припоминаю; теперь заботится о них, кажется, какая‑то старуха.

Я только не знаю, какая именно из множества старух, живущих здесь, как кроты, в своих норах.

Она опекает обоих мальчиков – это значит: она дает им приют, за что те отдают ей все, что им удастся украсть или выпросить.

Кормит ли она их? Не думаю, потому что старуха приходит домой поздно вечером.

Она, должно быть, убирает покойников.

Лойзу, Яромира и Розину я видывал часто, когда они еще детьми беспечно играли на дворе.

Но это время давно уже прошло.

По целым дням теперь Лойза увивается за рыжеволосой девочкой.

Иногда он подолгу тщетно ищет ее и, нигде не находя, прокрадывается к моей двери и с искаженным лицом ждет, не придет ли она сюда тайком.

И, сидя за работой, я вижу, как он привидением бродит по извилистым переходам и прислушивается, изгибая голову на изможденной шее.

Порою прорезывает тишину внезапный дикий шум.

Глухонемой Яромир, все думы которого наполнены страстной и неослабевающей мечтой о Розине, диким зверем блуждает по дому, и нечленораздельный воющий лай, который он издает, обезумев от ревности и подозрений, звучит так жутко, что стынет кровь в жилах.

В слепом бешенстве он рыщет, надеясь отыскать их вместе в одном из тысячи грязных закоулков. Его влечет стремление всегда следовать за братом по пятам, чтоб ничего не случилось с Розиной без его ведома.

И именно эти беспрестанные муки калеки кажутся мне обстоятельством, побуждающим Розину постоянно путаться с другим.

Как только ее склонность или податливость ослабевают, Лойза изобретает все новые гадости, чтоб снова распалить жадность Розины.

Они нарочно, как бы нечаянно, дают глухонемому застичь их, коварно заманивают безумного в темные коридоры и там из заржавевших обручей, ударяющих, если на них наступить, и из железных грабель, лежащих остриями кверху, устраивают злые ловушки, в которые тот падает и разбивается в кровь.

Время от времени Розина самостоятельно выдумывает какой‑нибудь адский план, чтобы довести мучения Яромира до последней степени.

Она внезапно меняет свое отношение к нему и делает вид, что он вдруг понравился ей.

С ее постоянной улыбкой она поспешно сообщает калеке такие вещи, которые приводят его почти в безумное неистовство; у нее есть для таких случаев таинственный с виду и полупонятный язык знаков; последний, неизбежно, опутывает глухонемого сетью неизвестности и гложущих надежд.

Однажды я видел, как она стояла перед ним во дворе и что‑то говорила ему такими оживленными движениями губ и жестами, что, казалось, вот‑вот, он упадет в диком исступлении.

По лицу его струился пот от сверхчеловеческого усилия схватить смысл намеренно неясного, спешного сообщения.

Весь последующий день он в лихорадочном ожидании бродил по темным лестницам другого полуразрушенного дома, расположенного дальше по узкой и грязной Петушьей улице. Он даже упустил время выпросить на углу пару крейцеров.

И когда поздно вечером, полумертвый от голода и возбуждения, он хотел войти домой, его приемная мать давно уже закрыла дверь.

 

Веселый женский смех донесся ко мне через стену из соседнего ателье.

Смех. В этих домах веселый смех. Во всем гетто нет ни одного человека, который умел бы весело смеяться.

Тут я вспомнил, что рассказывал мне на днях старый хозяин марионеточного театра Цвак: молодой, богатый господин снял у него это ателье за дорогую плату, очевидно, для того, чтобы без помехи встречаться с избранницей сердца.

Надо было постепенно по ночам, одну вещь за другой, перенести туда, наверх, дорогую мебель нового жильца, так, чтобы никто в доме не заметил этого.

Добродушный старик потирал руки от удовольствия, рассказывая мне об этом, и, как ребенок, радовался, что ему удалось все ловко обставить: никто из жильцов не мог иметь и представления о романтичной парочке.

Проникнуть в ателье можно было из трех домов. Даже через подъемную дверь имелся проход!

Да, если поднять железную дверь чердака, а это было оттуда очень легко, – можно было через мою комнату попасть на лестницу нашего дома и использовать ее, как выход.

Снова доносится веселый смех, пробуждая во мне неясное воспоминание об одной роскошной квартире и об одном аристократическом семействе, куда меня часто приглашали для незначительного ремонта разных ценных старинных вещей.

Вдруг я слышу рядом пронзительный крик. Слушаю в испуге.

Железная дверь быстро поднялась, и через мгновение в мою комнату влетела дама.

С распущенными волосами, бледная, как стена, с наброшенною на голые плечи золотою брокатною материей.

– Майстер Пернат, спрячьте меня… ради Бога!.. не спрашивайте, спрячьте меня.

Не успел я ответить, как дверь снова поднялась и быстро захлопнулась.

На одну секунду отвратительной маской оскалилось лицо старьевщика Аарона Вассертрума.

 

Круглое светлое пятно снова передо мной, и в лунных лучах я узнаю снова край моей постели.

Тяжелым, мягким покрывалом лежит еще на мне сон, и золотыми буквами в памяти моей блестит имя Пернат.

Где вычитал я это имя? – Атанасиус Пернат?

Кажется мне, кажется, где‑то давно‑давно обменял я свою шляпу, и тогда удивляло меня, что новая шляпа была как раз по мне, хотя у меня совсем особенная форма головы.

Я заглянул в эту чужую шляпу тогда и – да, да, там на белой подкладке было написано золотыми бумажными буквами:

АТАНАСИУС ПЕРНАТ.

Я боялся, мне было жутко от этой шляпы – я не знал, почему. Забытый мною голос, с забытым вопросом, где камень, похожий на сало, летит в меня, как стрела.

Быстро, рисую я себе острый, слащаво улыбающийся профиль рыжей Розины, и мне удается таким образом избежать стрелы, которая теряется тотчас в темноте.

Да, лицо Розины. Оно еще сильнее, чем глухо звучащий голос, и теперь, когда я снова буду скрыт в моей комнате по Петушьей улице, я могу быть совершенно спокоен.

 

III. «I»

 

Если я не ошибся, что кто‑то равномерным шагом подымается по лестнице, чтобы зайти ко мне, то он должен быть теперь приблизительно на последних ступенях.

Теперь он огибает угол, где находится квартира архивариуса Шемайи Гиллеля и подходит к выступу площадки верхнего этажа, выложенной красным кирпичом.

Теперь он идет ощупью вдоль стены и в эту минуту должен с трудом в темноте разбирать мое имя на дверной доске.

Я встал посреди комнаты и смотрю на дверь.

Дверь открылась, и он вошел.

Он сделал несколько шагов по направлению ко мне, не сняв шляпы и не сказав мне ни слова привета.

Так ведет он себя, когда он дома, почувствовал я, и я нашел вполне естественным, что он держит себя именно так, не иначе.

Он полез в карман и вытащил оттуда книгу.

Затем он долго перелистывал ее.

Переплет книги был металлический, и углубления в форме розеток и печатей были заполнены красками и маленькими камешками.

Наконец, он нашел то место, которое искал, и указал на него пальцем.

Глава называлась «Ibbur» – «чреватость души», – расшифровал я.

Большое, золотом и киноварью выведенное заглавие «I» занимало почти половину страницы, которую я невольно пробежал, и было у края несколько повреждено.

Я должен был исправить это.

Заглавная буква была не наклеена на переплет, как я это до сих пор видал в старинных книгах, а скорее было похоже на то, что она состоит из двух тонких золотых пластинок, спаянных посередине и захватывающих концами края пергамента.

Значит, где была буква, должно быть отверстие в листе.

Если же это так, то на следующей странице должно было быть обратное изображение буквы «I»?

Я перевернул страницу и увидел, что предположение мое правильно. Невольно я прочитал и всю эту страницу и следующую.

И стал читать дальше и дальше.

Книга говорила мне, как говорит сновидение, только яснее и значительно отчетливее. Она шевелилась в моем сердце, как вопрос.

Слова струились из невидимых уст, оживали и подходили ко мне. Они кружились и вихрились вокруг меня как пестро одетые рабыни, уходили потом в землю или расплывались клубами дыма в воздухе, давая место следующим. Каждая надеялась, что я изберу ее и не посмотрю на следующую.

Некоторые из них выступали пышными павами в роскошных одеяниях, и поступь их была медленной и размеренной.

Другие, как королевы, но старые, отжившие, с подведенными веками, с выражением проститутки у губ и с морщинами, которые были покрыты отвратительными румянами.

Я провожал взглядом одних, встречал других, и мой взор скользил по длинному ряду серых существ, с лицами настолько обыкновенными и невыразительными, что казалось невозможным сохранить их в памяти.

Затем они притащили женщину, совершенно обнаженную и огромную, как медная статуя.

На одну секунду женщина остановилась и наклонилась передо мною.

Ее ресницы были такой величины, как все мое тело. Она молча указала на пульс ее левой руки.

Он бился, как землетрясение, и я чувствовал в ней жизнь целого мира.

Издалека выплывало шествие корибантов. Мужчина и женщина обнимали друг друга. Я видел их приближающимися издали, и все ближе подходила процессия.

Теперь я услышал звонкие и восторженные песни совсем возле меня, и мой взор искал обнявшейся пары.

Она обратилась, однако, в одну фигуру, и полумужчиной, полуженщиной Гермафродитом – сидела она на перламутровом троне.

И корона Гермафродита заканчивалась доской из красного дерева, на которой червь разрушения начертал таинственные руны.

Между тем, в облаке пыли с топотом вошло стадо маленьких слепых овечек: животных, которых погонял гигантский Гермафродит в своей свите, чтоб поддерживать жизнь пляшущих корибантов.

Иногда среди существ, струившихся из невиданных уст, появлялись выходцы из могил – с платками, закрывавшими лицо.

Они останавливались передо мной, внезапно роняли покрывала и голодным взглядом хищных зверей смотрели в мое сердце, так что леденящий ужас проникал до мозга костей, а кровь в жилах останавливалась, как поток, в который падают с неба обломки скал – внезапно и в самое русло.

Мимо промелькнула женщина. Лица ее я не видел, она отвернулась – на ней было покрывало из льющихся слез.

Маски неслись мимо с плясом и не обращали на меня внимания.

Только Пьеро задумчиво озирается на меня и возвращается назад. Вырастает нередо мной, заглядывает в мое лицо, как в зеркало.

Он делает такие странные гримасы, взмахивает и двигает руками, то колеблясь, то молниеносно быстро, и мной овладевает необоримое стремление подражать ему: мигать глазами, как он, дергать плечами и стягивать углы губ, как он.

Но тут толпящиеся за ним существа, желая попасть в поле моего зрения, нетерпеливо отталкивают его.

Но все они не имеют плоти.

Они – скользящие жемчужины на шелковом шнуре, отдельные тона мелодии, льющейся из невидимых уст.

Это уже больше не книга со мной говорила. Это был голос. Голос, который чего‑то хотел от меня, чего я не понимал, как ни старался я. Он мучил меня жгучими непонятными вопросами.

Но голос, произносивший эти видимые слова, умер без отзвука. Каждый звук, который раздается в мире настоящего, порождает много откликов, как каждая вещь бросает одну большую тень и много маленьких; но эти голоса были без всякого эхо – они давным‑давно отзвучали и развеялись.

Я прочел книгу до конца и еще держал ее в руках, и казалось мне, что я в поисках чего‑то перелистывал свои мозги, а вовсе не книгу.

Все, что сказал мне голос, я нес в себе всю жизнь, но скрыто было все это, забыто, где‑то было запрятано от моей мысли до сегодняшнего дня.

Я оглянулся.

Где человек, который принес мне книгу?

Ушел!

Он придет за ней, когда она будет готова?

Или я должен отнести ему?

Но не припомню, сказал ли он, где он живет.

Я хотел воскресить в памяти его фигуру, но мне это не удавалось.

Как он был одет? Стар он был или молод? Какого цвета были его волосы, борода?

Ничего, решительно ничего я не мог себе теперь представить. Всякий образ, который я себе рисовал, неудержимо распадался прежде, чем я мог сложить его в моем воображении.

Я закрыл глаза, придавил пальцами веки, чтоб поймать хоть малейшую черточку его облика.

Ничего, ничего.

Я стал посреди комнаты и смотрел на дверь; как прежде, когда он пришел, я рисовал себе: теперь он огибает угол, проходит по кирпичной площадке, теперь читает мою дощечку на двери «Атанасиус Пернат», теперь входит…

Напрасно.

Ни малейшего следа воспоминания о том, каково было его лицо, не вставало во мне.

Я увидел книгу на столе и хотел себе представить его руку, как он ее вынул из кармана и протянул мне.

Я не мог представить себе ничего: была ли она в перчатке или нет, молодая или морщинистая, были на ней кольца или нет.

Здесь мне пришла в голову странная вещь.

Точно внушение, которому нельзя противиться.

Я набросил на себя пальто, надел шляпу, вышел в коридор, спустился с лестницы. Затем я медленно вернулся в комнату.

Медленно, совсем медленно, как он, когда он пришел. И когда я открыл дверь, я увидел, что в моей комнате темно. Разве ве ясный день был только что, когда я выходил?

Долго же, по‑видимому, я раздумывал, что даже не заметил, как уже поздно.

И я пытался подражать незнакомцу в походке, в выражении лица, но не мог ничего припомнить.

Да и как бы я мог подражать ему, когда у меня не было никакого опорного пункта, чтобы представить себе, какой он имел вид.

Но случилось иначе. Совсем иначе, чем я думал.

Моя кожа, мои мускулы, мое тело внезапно вспомнили, не спрашивая мозга. Они делали движения, которых я не желал и не предполагал делать.

Как будто члены мои больше не принадлежали мне.

Едва я сделал два шага по комнате, моя походка сразу стала тяжелой и чужой. Это походка человека, который постоянно находится в положении падающего.

Да, да, да, такова была его походка!

Я знал совершенно точно: это он.

У меня было чужое безбородое лицо с выдающимися скулами и косыми глазами.

Я чувствовал это, но не мог увидеть себя.

«Это не мое лицо», – хотел я в ужасе закричать, хотел его ощупать, но рука не слушалась меня, она опустилась в карман и вытащила книгу.

Точно так же, как он это раньше сделал.

И вдруг я снова сижу без шляпы, без пальто, у стола, и я опять я. Я, я, Атанасиус Пернат.

Я трясся от ужаса и испуга, сердце мое было готово разорваться, и я чувствовал: пальцы призрака, которые только что еще копошились в моем мозгу, отстали от меня.

Я еще осязал на затылке холодное прикосновение их.

Теперь я знал, каков был незнакомец, я мог снова чувствовать его в себе, каждое мгновение, как только я хотел, но представить себе его облик, видеть его лицом к лицу – это все еще не удавалось мне и никогда не удастся.

Он, как негатив, незримая форма, понял я, очертаний которой я не могу схватить, в которую я сам должен внедриться, если только я захочу осознать в собственном я ее облик и выражение.

В ящике моего стола стояла железная шкатулка – туда я хотел спрятать книгу, чтобы только, когда пройдет у меня состояние душевной болезни, извлечь ее и заняться исправлением попорченной заглавной буквы «I».

И я взял книгу со стола.

Но у меня было такое чувство, как будто я ее не коснулся; я схватил шкатулку – то же ощущение. Как будто чувство осязания должно было пробежать длинное, длинное расстояние в совершенной темноте, чтобы войти в мое сознание. Как будто предметы были удалены от меня на расстояние годов и принадлежали прошлому, которое мною давно изжито!

Голос, который, кружась в темноте, ищет меня, чтобы помучить меня сальным камнем, исчез, не видя меня. И я знаю, что он приходит из царства сна. Но то, что я пережил, это была подлинная жизнь – поэтому голос этот не мог меня видеть и напрасно стремится ко мне, чувствую я.

 

IV. Прага

 

Возле меня стоял студент Харусек с поднятым воротником своего тонкого и потертого пальто, и я слышал, как у него стучали зубы от холода.

«Он может до смерти простудиться на этом сквозняке под аркой ворот», подумал я и предложил ему перейти через улицу в мою квартиру.

Но он отказался.

– Благодарю вас, майстер Пернат, – прошептал он дрожа, – к сожалению, я не располагаю временем, я должен спешить в город. Да мы к тому же промокнем до костей, если выйдем на улицу. Даже за несколько шагов! Ливень не думает ослабевать!

Потоки воды стекали с крыш и бежали по лицам домов, как ручьи слез.

Подняв немного голову, я мог видеть в четвертом этаже мое окно; сквозь дождь его стекла казались мягкими, непрозрачными и бугристыми.

Желтый грязный ручей бежал вдоль улицы, и арка ворот наполнилась прохожими, которые все хотели переждать непогоду.

– Вот плывет подвенечный букет, – вдруг произнес Харусек, указывая на пучок увядших миртов, проплывший в грязной канаве.

Кто‑то позади нас громко рассмеялся этому.

Я обернулся и увидел, что это был старый, хорошо одетый господин с седыми волосами и с надутым лягушечьим лицом.

Харусек тоже бросил взгляд назад и что‑то пробурчал.

Что‑то неприятное было в старике; я отвернулся от него и смотрел на бесцветные дома, которые жались передо мной друг к другу, как старые обозленные под дождем животные.

Как неуютно и убого смотрели они.

Они казались построенными без всякой цели, точно сорная трава, пробивающаяся из земли.

К низкой, желтой каменной стене, единственному уцелевшему остатку старого длинного здания, прислонили их два‑три столетия тому назад как попало, не принимая в соображение соседних построек. Тут кривобокий дом с отступающим назад челом; рядом другой, выступающий точно клык.

Под мутным небом они смотрят, как во сне, и когда мрак осенних вечеров висит над улицей и помогает им скрыть едва заметную тихую игру их физиономий, тогда не видно и следа той предательской и враждебной жизни, что порою излучают они.

За годы жизни, которую я провел здесь, во мне сложилось твердое, неизгладимое впечатление, что для них существуют определенные часы ночи и утренних сумерек, когда они возбужденно ведут между собою тихие таинственные совещания. И порою сквозь их стены пробегает слабый неизъяснимый трепет, бегут шумы по их крышам, падают вещи по водосточным трубам – и мы небрежно и тупо воспринимаем их, не доискиваясь причин.

Часто грезилось мне, что я прислушиваюсь к призрачной жизни этих домов, и с жутким удивлением я узнавал при этом, что они – тайные и настоящие хозяева улицы, что они могут отдать или снова вобрать в себя ее жизнь и чувства – дать их на день обитателям, которые живут здесь, чтобы в ближайшую ночь снова потребовать обратно с ростовщическими процентами.

И когда я пропускаю сквозь свое сознание этих странных людей, живущих здесь, как тени, как существа, не рожденные матерями, кажущиеся состряпанными в своих мыслях и поступках как попало, представляющих какую‑то окрошку, я особенно склоняюсь к мысли, что такие сновидения заключают в себе таинственные истины, которые наяву рассеиваются во мне, как впечатления красочных сказок.

Тогда во мне оживает загадочная легенда о призрачном Големе, искусственном человеке, которого однажды здесь в гетто создал из стихий один опытный в каббале раввин, призвал к безразумному автоматическому бытию, засунув ему в зубы магическую тетраграмму.

И думается мне, что, как тот Голем оказался глиняным чурбаном в ту же секунду, как таинственные буквы жизни были вынуты из его рта, так и все эти люди должны мгновенно лишиться души, стоит только потушить в их мозгу – у одного какое‑нибудь незначительное стремление, второстепенное желание, может быть, бессмысленную привычку, у другого – просто смутное ожидание чего‑то совершенно неопределенного, неуловимого.

Какое неизменное испуганное страдание в этих созданиях!

Никогда не видно, чтоб они работали, эти люди, но тем не менее встают они рано, при первых проблесках утра, и, затаив дыхание, ждут – точно чуда, которое никогда не приходит.

И если уже случается, что кто‑нибудь попадет в их владение, какой‑нибудь безоружный, за счет которого они могли бы поживиться, их вдруг сковывает страх, загоняет их обратно по своим углам и тушит в них всякое намеренье.

Нет существа достаточно слабого, чтоб у них хватило мужества поработить его.

– Выродившиеся беззубые хищники, у которых отнята сила и оружие, – медленно произнес, взглянув на меня, Харусек.

Как он мог угадать, о чем я думаю?

Иногда человек так напрягает свои мысли, почувствовал я, что они в состоянии перескочить, как искра, из одного мозга в другой.

– Чем они могут жить! – сказал я через минуту.

– Жить?.. Чем!.. Среди них имеются миллионеры!

Я взглянул на Харусека. Что хотел он этим сказать!

Но студент молчал и смотрел на облака.

На секунду шум голосов под аркой смолк, и явственно слышался стук дождя.

Что хотел он этим сказать: «Есть среди них миллионеры!»?

Опять случилось так, точно Харусек угадал мои мысли.

Он указал на лоток возле нас, у которого вода коричнево‑красными струями омывала ржавую железную рухлядь.

– Аарон Вассертрум! Он, к примеру – миллионер. Почти треть еврейского города принадлежит ему. Вы не знали этого, господин Пернат?

У меня захватило дыхание: «Аарон Вассертрум! Старьевщик Аарон Вассертрум – миллионер!»

– О, я знаю его хорошо, – раздраженно продолжал Харусек, как будто он только того и ждал, чтоб я спросил его, – я знал и его сына, доктора Вассори. Вы не слыхали о нем? О докторе Вассори, знаменитом окулисте? Еще в прошлом году весь город оживленно говорил о нем, как о великом ученом. Никто не знал тогда, что он переменил фамилию и прежде назывался Вассертрум. Он охотно разыгрывал ушедшего от мира человека науки, и когда однажды зашла речь о его происхождении, он скромно и взволнованно сказал, полусловами, что еще его отец происходил из гетто – что ему с самого начала приходилось пробиваться к свету со всевозможными огорчениями и невыразимыми заботами.

Да! С огорчениями и заботами.

Но с чьими огорчениями и заботами, и какими средствами, этого он не сказал. А я знаю, при чем тут гетто.

Харусек схватил мою руку и потряс ее сильно.

– Майстер Пернат, я едва сам постигаю, как я беден. Я должен ходить полунагой, оборванцем, как видите, а я студент‑медик, я образованный человек.

Он приоткрыл пальто, и я с ужасом увидел, что на нем не было ни пиджака, ни рубахи: пальто у него было на голом теле.

– И таким нищим я был уже тогда, когда привел к гибели эту бестию, этого всемогущего, знаменитого доктора Вассори, и до сих пор еще никто не подозревает, что именно я, только я – настоящий виновник происшедшего.

В городе думают, что это некий доктор Савиоли обнаружил все его проделки и довел его до самоубийства.

Доктор Савиоли был только моим орудием, говорю я вам! Я сам создал план, собрал все материалы, достал улики и тихо, незаметно вытаскивал камень за камнем из строения доктора Вассори, довел его до такого состояния, что никакие деньги в мире, никакая хитрость гетто не могли уже предотвратить катастрофы, для которой нужен был только едва ощутимый толчок.

Знаете, так… так, как играют в шахматы.

Точно так, как играют в шахматы.

И никто не знает, что это был я!

Старьевщику Аарону Вассертруму часто не дает спать жуткая мысль, что кто‑то, кого он не знает, кто всегда находится рядом с ним, но кого он не может поймать, что этот кто‑то, кроме доктора Савиоли, должен был сыграть роль в этом деле.

Хотя Вассертрум один из тех людей, чьи глаза способны видеть сквозь стены, но он все же не представляет себе, что есть такие люди, которые в состоянии вычислить, как длинной, невидимой, отравленной иглой можно сквозь стены, минуя камни, минуя золото, минуя бриллианты, попасть прямо в скрытую жилу жизни.

Харусек хлопнул себя по лбу и дико засмеялся.

– Аарон Вассертрум узнает это скоро, как раз в тот день, когда он захочет отомстить доктору Савиоли. Как раз в тот самый день!

И эту шахматную партию я рассчитал до последнего хода. На этот раз будет гамбит королевского слона. Вплоть до горького конца нет ни одного хода, на который я не умел бы гибелью ответить.

Кто вступит со мною в подобный гамбит, тот, говорю вам, висит в воздухе, как беззащитная марионетка на нитке – на ниточке, которую я дергаю, – слышите, которую я дергаю, у которой нет никакой свободы воли.

Студент говорил, как в бреду, и я с ужасом смотрел на него.

– Что вам сделали Вассертрум и его сын, что вы так полны ненависти?

Харусек резко перебил.

– Оставьте это, спросите лучше, как доктор Вассори сломал себе шею. Или вы предпочитаете в другой раз поговорить об этом? Дождь проходит – не хотите ли вы пойти домой?

Он понизил голос, как человек, который вдруг успокоился. Я покачал головой.

– Вы слышали когда‑нибудь, как теперь лечат катаракт? Нет? Я должен вам это пояснить, майстер Пернат, чтобы вы все хорошо поняли.

Слушайте: катаракт – это злокачественное заболевание глаза, которое приводит к слепоте, и есть только одно средство предотвратить несчастье – так называемая, иридоктомия: она состоит в том, что из радужной оболочки глаза вырезают клиновидный кусочек.

Неизбежное следствие этого – сильное помутнение зрения, которое остается на всю жизнь, но процесс потери зрения удается большей частью приостановить Однако, диагноз катаракта имеет свои особенности.

Вывают периоды, особенно в начале болезни, когда ясные симптомы как будто исчезают, и в таких случаях врач, если он даже не находит никаких признаков болезни, все же не может сказать определенно, что его предшественник, державшийся другого мнения, непременно ошибся.

Но если эту самую иридоктомию, которую можно одинаково проделать и над больным и над здоровым глазом, произвели, то уже нет никакой возможности твердо установить, был катаракт или нет.

Вот на этих и подобных обстоятельствах доктор Вассори построил свой гнусный план.

Бесконечное число раз, особенно у женщин, констатировал он катаракт там, где было самое безвредное ослабление зрения для того, чтобы произвести операцию, которая, не доставляя ему больших хлопот, приносила хорошие деньги.

Тут‑то, наконец, имел он в руках совершенно беззащитных, тут‑то для грабежа не требовалось даже и признака мужества.

Видите, майстер Пернат, здесь выродившийся хищник был поставлен в такие условия жизни, где без оружия и без усилий он мог терзать свою жертву.

Ничего не ставя на карту! Вы понимаете? Ничем не рискуя!

Путем целого ряда лживых сообщений в специальных журналах доктор Вассори мог создать себе славу выдающегося специалиста. Он знал, как пустить пыль в глаза даже своим коллегам, которые были слишком простодушны и благородны, чтобы распознать его.

Естественным следствием был поток пациентов, которые все искали у него помощи.

Стоило только прийти к нему кому‑нибудь с ничтожным ослаблением зрения и дать осмотреть себя, как доктор Вассори с гнусной планомерностью брался за дело.

Сперва он устраивал обычный врачебный опрос, причем чтобы на всякий случай потом все было скрыто, искусно отмечал те ответы, которые говорили за катаракт.

Он осторожно зондировал, не был ли раньше кем‑либо поставлен диагноз.

В разговоре он вскользь замечал, что получил из‑за границы настойчивое приглашение важного научного характера и завтра же должен ехать.

При исследовании глаза электрическим светом, которое он потом предпринимал, он намеренно причинял больному как можно больше боли.

Все преднамеренно! Все преднамеренно!

Когда исследование кончалось, и пациент осторожно задавал обычный вопрос, есть ли основание опасаться чего‑нибудь серьезного, доктор Вассори делал свой первый ход.

Он усажинал больного против себя, минуту молчал, потом размеренным и звучным голосом произносил:

«Слепота на оба глаза уже в самое ближайшее время совершенно неизбежна!»

 

Следовавшая за этим сцена бывала ужасна.

Часто люди падали в обморок, плакали, кричали, в диком отчаянии бросались на пол.

Потерять зрение, значит потерять все.

Затем снова наступал обычный момент, несчастная жертва обнимала колени доктора Вассори и, умоляя, спрашивала, неужели на Божьем свете нет никакого средства помочь. Тогда бестия делала второй ход и сама обращалась в того бога, который призван помочь.

Все, все в мире, майстер Пернат, игра в шахматы!

Немедленная операция, говорил задумчиво доктор Вассори, – единственное, что, вероятно, может спасти. И с диким, жадным тщеславием, которое вдруг на него находило, он разражался потоком красноречивых описаний разных случаев, из которых каждый имел изумительно много общего с настоящим – какое множество больных обязано ему одному сохранением зрения! И дальше в таком же роде.

Его опьяняло сознание, что его считают каким‑то высшим существом, в руках которого находится счастье и горе людей.

Беспомощная жертва сидела с сердцем, полным жгучих вопросов, совершенно разбитая, в поту, и не решалась прервать его, страшась разгневать единственного, имеющего силу помочь.

И заявлением, что, к сожалению, он сможет приступить к операции только через несколько месяцев, когда он вернется из своей поездки, доктор Вассори кончал свою речь.

Надо надеяться – в таких случаях всегда надо надеяться на лучшее – будет еще и тогда не поздно, говорил он.

Конечно, больной вскакивал в ужасе, говорил, что он ни в коем случае не хочет ждать ни одного дня, со слезами умолял порекомендовать другого окулиста, который мог бы произвести подобную операцию.

Здесь наступал момент, когда доктор Вассори наносил решительный удар.

Он ходил в глубоком раздумье по комнате, досадливо морщил свой лоб и, наконец, сокрушенно заявлял, что обратиться к другому врачу значит непременно подвергнуть глаза вторичному освещению электрической лампой, а это из‑за резкости лучей – пациент сам знает уже, как это болезненно – может подействовать роковым образом.

Другому врачу, не говоря уже о том, что большинство из них не имеет достаточного опыта в иридоктомии, придется прежде, чем приступить к хирургическому вмешательству, произвести новое исследование, но не иначе, как спустя некоторое время, чтобы дать оправиться нервам глаз.

Харусек сжал кулаки.

– Это мы называем в шахматной игре вынужденным ходом, милый майстер Пернат. – То, что дальше следует, опять вынужденный ход – один за другим.

Полуобезумев от отчаяния, пациент начинает заклинать доктора Вассори сжалиться вад ним, отложить поездку хотя бы на один день и лично сделать операцию. Ведь здесь идет речь больше, чем о близкой смерти. Ужасный, мучительный страх каждое мгновение сознавать, что должен ослепнуть – это ведь самое ужасное, что может быть на свете.

И чем больше изверг артачился и плакался, что отсрочка в его отъезде может принести ему неисчислимые убытки, тем большую сумму добровольно предлагал пациент.

Когда сумма казалась доктору Вассори достаточно высокой, он сдавался, и непременно в тот же день, раньше чем какой‑нибудь случай мог бы расстроить его план, наносил обоим здоровым глазам несчастного непоправимый ущерб, вызывая постоянное чувство помутнения зрения, которое должно было обратить жизнь в непрерывную муку. Следы же преступления были раз и навсегда заметены.

Подобными операциями над здоровыми глазами доктор Вассори не только увеличивал свою славу выдающегося врача, умеющего приостановить грозящую слепоту, но одновременно удовлетворял свою безмерную страсть к деньгам и ублажал честолюбие, когда недогадливые, пострадавшие телом и деньгами, жертвы смотрели на него, как на благодетеля, и называли спасителем.

Только человек, который всеми корнями всосался в гетто, в его бесчисленные, невидимые, но необоримые источники, который с детства выучился караулить как паук, который знал в городе каждого, разгадывал до подробностей все взаимоотношения, материальное положение окружающих, только такой – полуясновидящий, как можно было его назвать, мог из года в год совершать такие гнусности.

И не будь я, он до сих пор практиковал бы свое ремесло, практиковал бы до глубокой старости, чтобы, наконец, маститым патриархом в кругу близких, окруженным великими почестями – блестящий пример для грядущих поколений – наслаждаться вечером жизни, пока, наконец, и его не взяла бы кондрашка.

Но я тоже вырос в гетто, кровь моя тоже пропитана атмосферой адской хитрости; вот почему я смог поставить ему западню, невидимо подготовить ему гибель, подобно молнии, ударившей с ясного неба.

Доктор Савиоли, молодой немецкий врач, приобрел славу разоблачителя – я его подсунул, подбирал улику к улике, пока прокурор не наложил свою руку на доктора Вассори.

Но тут бестия прибегла к самоубийству! Да будет благословен этот час!

Точно мой двойник стоял возле него и водил его рукой – он лишил себя жизни при помощи того пузырька амилнитрита, который я нарочно при случае оставил в его кабинете, когда я принудил его поставить и мне фальшивый диагноз катаракта – оставил нарочно, с пламенным желанием, чтоб именно этот амилнитрит нанес ему последний удар.

В городе говорили, что с ним случился удар.

Амилнитрит при вдыхании убивает, как удар. Однако, долго такой слух не держался.

 

Харусек вдруг посмотрел вокруг бессмысленно, как будто потерявшись в разрешении глубочайшей проблемы, затем двинул плечом в ту сторону, где находился лоток Аарона Вассертрума.

– Теперь он один, – прошептал он, – совершенно один со своей страстью и – и – и – со своею восковой куклой!

 

Сердце билось во мне лихорадочно.

С испугом я взглянул на Харусека.

Он сошел с ума? Это должно быть бред заставляет его выдумывать такие вещи.

Безусловно, безусловно! Он все это выдумал, все это ему приснилось.

Не может быть, чтоб были правдой эти ужасы, рассказанные им про окулиста. У него чахотка, и в мозгу у него призраки смерти.

Я хотел успокоить его несколькими шутливыми словами, сообщить его мыслям более дружественное направление.

Но не успел я подобрать слово, в голове моей, как молния, мелькнуло лицо Вассертрума с рассеченной верхней губой, заглянувшее тогда круглыми рыбьими глазами в мою комнату через поднятую дверь.

Доктор Савиоли! Доктор Савиоли? Да, да, это было имя молодого господина, сообщенное мне шепотом марионеточным актером Цваком, имя того самого богатого жильца, который снял у него ателье.

«Доктор Савиоли!» Точно криком раздалось это у меня внутри.

Целый ряд туманных картин пронесся через мою душу, с ужасными предположениями, овладевшими мною.

Я хотел спросить Харусека, в ужасе рассказать ему немедленно то, что я тогда пережил, но им овладел жестокий приступ кашля, едва не сбросивший его с ног. Я мог только наблюдать, как он, с трудом, держась рукой за стену, скрылся в дожде, кивнув мне головой небрежно, на прощание.

Да, да, он прав, он не бредил, почувствовал я; непостижимый дух греха бродит по этим улицам днем и ночью и ищет воплощения.

Он висит в воздухе, но мы не видим его. Он вдруг внедряется в какую‑нибудь человеческую душу – мы и не знаем этого – то тут, то там – и прежде, чем мы можем опомниться, он уже теряет форму, и все исчезает.

И только смутные вести о каком‑нибудь ужасном происшествии доходят до нас.

В одно мгновение я постиг эти загадочные существа, жившие вокруг меня, в их сокровенной сущности: они безвольно несутся сквозь бытие, оживляемые невидимым магнитным потоком – совсем так, как недавно проплыл в грязном дождевом потоке подвенечный букет.

У меня было такое чувство, будто все дома смотрели на меня своими предательскими лицами, исполненными беспредметной злобы. Ворота – раскрытые черные пасти, из которых вырваны языки, горла, которые ежесекундно могут испустить пронзительный крик, такой прои+зительный и враждебный, что ужас проникнет до мозга костей.

Что же, в конце концов, сказал студент о старьевщике? Я шепотом повторил его слова: «Аарон Вассертрум теперь один со своей страстью и – со своей восковой куклой».

Что подразумевает он под восковой куклой?

Это должно быть какое‑нибудь иносказание, успокаивал я себя, одна из тех болезненных метафор, которыми он обычно огорошивает, которых никто не понимает, но которые, неожиданно потом воскресая, могут испугать человека, как предмет очень необычной формы, если на него внезапно упадет поток яркого света.

Я глубоко вздохнул, чтобы успокоить себя и стряхнуть с себя то ужасное впечатление, которое произвел на меня рассказ Харусека.

Я стал всматриваться пристальнее в людей, стоявших рядом со мной в воротах. Рядом со мной стоял теперь толстый старик. Тот самый, который прежде так отвратительно смеялся.

На нем был черный сюртук и перчатки, он пристально смотрел выпученными глазами под арку ворот противолежащего дома.

Его гладко выбритое широкое лицо с вульгарными чертами тряслось от волнения.

Я невольно следил за его взглядом и заметил, что он как заколдованный, остановился на Розине, с обычной улыбкой на губах стоящей по ту сторону улицы.

Старик старался подать ей знак, и я видел, что она заметила это, но притворялась, что не понимает.

Наконец старик больше не выдержал; он на цыпочках перешел на ту сторону, как большой черный резиновый мяч, с забавной эластичностью походки.

Его, по‑видимому, здесь знали, потому что с разных сторон я услышал замечания, относившиеся к нему. Сзади меня какой‑то босяк, с красным вязаным платком на шее, в синей военной фуражке, с виргинией за ухом, оскалив зубы, сделал гримасу, смысла которой я не уразумел.

Я понял только, что в еврейском квартале старика называли «масоном»; на здешнем языке этим прозвищем награждали тех, кто связывался с девочками‑подростками и в силу интимных отношений с полицией был свободен от каких бы то ни было взысканий.

Лица Розины и старика исчезли в темноте двора.

 

V. Пунш

 

Мы открыли окно, чтобы рассеялся табачный дым из моей комнатки.

Холодный ночной ветер ворвался в комнату, захватил висящее пальто и привел его в движение.

– Почтенный головной убор Прокопа хочет улететь, – сказал Цвак, указывая на большую шляпу музыканта, широкие поля которой колыхались, как черные крылья.

Иосуа Прокоп весело подмигнул.

– Он хочет – сказал Прокоп, – он хочет, вероятно…

– Он хочет к Лойзичек на танцы, – вставил слово Фрисландер.

Прокоп рассмеялся и начал рукой отбивать такт к шуму зимнего ветра над крышей.

Затем он взял мою старую разбитую гитару со стены и, делая вид, что перебирает ее порванные струны, запел визгливым фальцетом прекрасную песенку на воровском жаргоне:

 

An Beid‑el von Eisen recht alt

An Stran‑zen net gar a so kalt

Messining, a Raucherl und Rohn

Und immerrz nur putz‑en…

 

– Как он ловко овладел языком негодяев, – громко засмеялся Фрисландер и затем подхватил:

 

Und stok‑en sich Aufzug und Pfiff

Und schmahern an eisernes G'sueff iuch, –

Und Handschuhkren, Harom net san…

 

– Эту забавную песенку распевает гнусавым голосом у Лойзичек каждый вечер помешанный Нафталий Шафранек в зеленых очках, а нарумяненная кукла играет на гармонике, визгливо подбрасывая ему слова, – объяснил мне Цвак. – Вы должны как‑нибудь разок сходить с нами в тот кабачок, майстер Пернат. Может быть, погодя, вот как покончим с пуншем, – что скажете? В честь вашего сегодняшнего дня рождения.

– Да, да, пойдемте потом с нами, – подхватил Прокоп и захлопнул окно. – Есть на что посмотреть.

Затем мы принялись за горячий пунш и погрузились в размышления.

Фрисландер вытачивал марионетку.

– Вы нас совершенно отрезали от внешнего мира, Иосуа, – нарушил молчание Цвак, – с тех пор, как вы закрыли окно, никто не произнес ни слова.

– Я думал о том, как раньше колыхалось пальто. Так странно, когда ветер играет безжизненными вещами, – быстро ответил Прокоп, как бы со своей стороны извиняясь за молчание. – Так необычно смотрят мертвые предметы, когда они вдруг начинают шевелиться. Разве нет?.. Однажды я видел, как на пустынной площади большие обрывки бумаги в диком остервенении кружились и гнали друг друга, точно сражаясь, тогда как я не чувствовал никакого ветра, будучи прикрыт домом. Через мгновение они как будто успокоились, но вдруг опять напало на них неистовое oжесточение, и они опять погнались в бессмысленной ярости, – забились все вместе за поворотом улицы, чтобы снова исступленно оторваться друг от друга и исчезнуть, наконец, за углом.

Только один толстый газетный лист не мог следовать за ними, он остался на мостовой, бился в неистовстве, задыхаясь и ловя воздух.

Смутное подозрение явилось тогда у меня: что, если мы, живые существа, являемся чем‑то очень похожим на эти бумажные обрывки? Разве не может быть, что невидимый, непостижимый «ветер» бросает и нас то туда, то сюда, определяя наши поступки, тогда как мы, в нашем простодушии, полагаем, что мы действуем по своей свободной воле?

Что если жизнь в нас не что иное, как таинственный вихрь?! Тот самый ветер, о котором говорится в Библии: знаешь ли ты, откуда он приходит и куда он стремится?.. Разве не снится нам порою, что мы погружаемся в глубокую воду и ловим там серебряных рыбок – в действительности же всего только холодный ветерок дохнул нам на руку?

– Прокоп, вы говорите словами Перната. Что это с вами? – сказал Цвак и недоверчиво посмотрел на музыканта.

– Это история с книгой «Ibbur» так его настроила. Ее только что рассказывали (жаль, что вы так поздно пришли и не слышали ее), – сказал Фрисландер.

– История с книгой?

– Собственно, про человека, который принес книгу и имел странный вид. Пернат не знает, ни как этого человека зовут, ни где он живет, ни чего он хочет; и хотя вид у него был необычайный, его никак нельзя описать.

Цвак насторожился.

– Это чрезвычайно интересно, – сказал он после некоторой паузы. – Незнакомец – без бороды и с косыми глазами?

– Кажется, – ответил я, – то‑есть, собственно я… я… в этом уверен. Вы его знаете?

Марионеточный актер покачал головой:

– Он только напоминает мне Голема.

Художник Фрисландер опустил свой резец.

– Голема? Я уже так много слышал о нем. Вы знаете что‑нибудь о Големе, Цвак?

– Кто может сказать, что он что‑нибудь знает о Големе, – ответил Цвак, пожав плечами. – Он живет в легенде, пока на улице не начинаются события, которые снова делают его живым. Уже давно все говорят о нем, и слухи разрастаются в нечто грандиозное. Они становятся до такой степени преувеличенными и раздутыми, что в конце концов, гибнут от собственной неправдоподобности. Начало истории восходит, говорят, к ХVII веку. Пользуясь утерянными теперь указаниями каббалы, один раввин сделал искусственного человека, так называемого Голема, чтобы тот помогал ему звонить в синагогальные колокола и исполнял всякую черную работу.

Однако настоящего человека из него не получилось, только смутная, полусознательная жизнь тлела в нем. Да и то говорят, только днем и поскольку у него во рту торчала магическая записочка втиснутая в зубы, эта записочка стягивала к нему свободные таинственные силы вселенной.

И когда однажды перед вечерней молитвой раввин забыл вынуть у Голема изо рта талисман, тот впал в бешенство, бросился по темным улицам, уничтожая все на пути.

Пока раввин не кинулся вслед за ним и не вырвал талисмана.

Тогда создание это упало бездыханным. От него не осталось ничего, кроме небольшого глиняного чурбана, который и теперь еще показывают в Старой синагоге.

 

– Этот же раввин был однажды приглашен к императору во дворец, чтобы вызвать видения умерших, – вставил Прокоп. – Современные исследователи утверждают, что он пользовался для этого волшебным фонарем.

– Разумеется, нет такого нелепого объяснения, которое не находило бы одобрения у современных ученых, – невозмутимо продолжал Цвак. – Волшебный фонарь! Как будто император Рудольф, увлекавшийся всю жизнь подобными вещами, не заметил бы с первого взгляда такого грубого обмана. Я, разумеется, не знаю, на чем покоится легенда о Големе, но я совершенно уверен в том, что какое‑то существо, которое не может умереть, живет в этой части города и связано с ней. Из поколения в поколение жили здесь мои предки, и вряд ли у кого‑либо хранится и в мозгах, и в унаследованиных воспоминаниях, столько периодических воскресений Голема, сколько у меня.

Цвак внезапно смолк, и все почувствовали, как его мысль погружается в прошлое.

Он сидел у стола, подперев голову и при свете лампы его розовые, совсем молодые щеки странно дисгармонировали с его седыми волосами, и я невольно сравнивал его черты с маскообразными лицами марионеток, которые он так часто показывал нам.

Странно, как этот старик походил на них всех.

То же выражение и те же черты лица.

Есть на свете предметы, подумал я, которые не могут обойтись друг без друга. Передо мною проносится простая судьба Цвака, и мне кажется загадочным и чудовищным, что такой человек, как он, получивший лучшее воспитание, чем его предки, имевший перед собой карьеру актера, вдруг вернулся назад к плохонькому марионеточному ящику. И вот снова он таскается по ярмаркам и заставляет тех же кукол, которые доставляли скудное пропитание его предкам, выделывать жесты и показывать мертвые сцены.

Он не может расстаться с ними, подумал я, они живут его жизнью, и когда он был вдали от них, они превратились в его мысли, поселились в его мозгу, не давали ему ни отдыха, ни покоя, пока он не вернулся к ним опять. Поэтому он так любовно обращается с ними теперь и одевает их в блестящую мишуру.

– Не расскажете ли вы нам еще что‑нибудь, Цвак? – попросил Прокоп старика, вопросительно посмотрев на Фрисландера и на меня, желаем ли мы того же.

– Я не знаю, с чего начать, – задумчиво сказал старик. – Историю о Големе нелегко передать. Это как Пернат говорил: знает точно, каков был незнакомец, но все же не может его описать. Приблизительно каждые тридцать три года на наших улицах повторяется событие, которое не имеет в себе ничего особенно волнующего, но которое все же распространяет ужас, не находящий ни оправдания, ни объяснения.

Неизменно каждый раз совершенно чужой человек, безбородый, с желтым лицом монгольского типа, в старинной выцветшей одежде, идет по направлению от Старосинагогальной улицы – равномерной и странно прерывистой походкой, как будто он каждую секунду готов упасть – идет по еврейскому кварталу и вдруг – становится невидим.

Обычно он сворачивает в какой‑нибудь переулок и исчезает.

Одни говорят, что он описывает круг и возвращается к тому месту, откуда вышел: к одному старенькому дому возле синагоги.

Другие с перепуга утверждают, что видели его идущим из‑за угла. Он совершенно ясно шел им навстречу, и тем не менее становился все меньше и меньше, и, наконец, совершенно исчезал, как исчезают люди, теряясь вдали.

Шестьдесят шесть лет тому назад впечатление, вызванное им, было, по‑видимому, особенно глубоко, потому что помню – я был тогда еще совсем мальчиком, – как сверху до низу обыскали тогда здание на Старосинагогальной улице.

И было твердо установлено, что в этом доме действительно существует комната с решетчатыми окнами, без всякого выхода.

На всех окнах повесили белье, чтобы сделать это очевидным с улицы. Этим все дело и было обнаружено.

Так как пробраться в нее было никак нельзя, один человек спустился по веревке с крыши, чтобы заглянуть туда. Однако, едва он достиг окна, канат оборвался, и несчастный, упав, разбился о мостовую. И когда впоследствии повторили попытку, то мнения об этом окне так разошлись, что о нем перестали говорить.

Я лично встретил Голема первый раз в жизни приблизительно тридцать три года тому назад.

Он встретился мне под воротами, и мы почти коснулись друг друга.

Я и теперь еще не могу постичь, что произошло тогда со мной. Ведь не несет же в себе человек постоянно, изо дня в день, ожидание встретиться с Големом.

Но в тот момент, прежде чем я мог заметить его, что‑то во мне явственно вскрикнуло: Голем! И в то же мгновение кто‑то мелькнул из темноты ворот и прошел мимо меня. Спустя секунду меня окружила толпа бледных возбужденных лиц, которые осыпали меня вопросами, не видал ли я его.

И когда я им отвечал, я чувствовал, что мой язык освобождается от какого‑то оцепенения, которого раньше я не ощущал.

Я был форменным образом поражен тем, что могу двигаться, и для меня стало совершенно ясно, что хотя бы самый короткий промежуток времени – на момент одного удара сердца – я находился в столбняке.

Обо всем этом я впоследствии много и долго думал, и кажется мне, я подойду всего ближе к истине, если скажу: в жизни каждого поколения через еврейский квартал с быстротой молнии проходит однажды психическая эпидемия, устремляет души к какой‑то непостижимой цели, создает мираж, облик какого‑то своеобразного существа, которое жило здесь много сотен лет тому назад и теперь стремится к новому воплощению.

Может быть, оно всегда с нами, и мы не воспринимаем его. Ведь не слышим же мы звука камертона, прежде чем он не коснется дерева и не вызовет вибрации.

Может быть, это нечто вроде какого‑то душевного порождения, без участия сознания – порождения, возникающего наподобие кристалла по вечным законам из бесформенной массы.

Кто знает?

В душные дни электрическое напряжение достигает последних пределов и рождает наконец молнию – может быть, постоянное накопление неизменных мыслей, отравляющих воздух гетто, тоже приводит к внезапному разряжению – душевному взрыву, бросающему наше сонное сознание к свету дня, чтобы проявиться то молнией в природе, то призраком, который своим обличьем, походкой и видом обнаруживает в каждом символ массовой души, если только верно истолковать тайный язык внешних форм.

И подобно тому, как некоторые явления предвещают удар молнии, так и здесь определенные страшные предзнаменования говорят заранее о грозном вторжении фантома в реальный мир. Отвалившаяся штукатурка старой стены принимает образ шагающего человека, и снежные узоры на окне принимают вид застывших лиц. Песок с крыши кажется падающим не так, как он падает всегда, и будит у подозрительного наблюдателя предположение, что невидимый и скрывающийся от света разумный дух сбрасывает его вниз и тешится в тайных попытках вызывать разные странные фигуры. Смотрит глаз на однотонное строение, или на неровности кожи, и вдруг нами овладевает невеселый дар повсюду видеть грозящие знаменательные формы, принимающие в наших сновидениях чудовищные размеры. Сквозь все эти призрачные попытки мысленных скоплений, проникая через стены будничной жизни, тянется краской нитью мучительное сознание, что наша внутренняя сущность преднамеренно и против нашей воли кем‑то высасывается, чтобы сделать пластичным образ фантома.

Когда я слышал рассказ Перната о том, что ему повстречался человек без бороды и с косо поставленными глазами, передо мной предстал Голем таким, каким я его тогда видел.

Как выросший из земли, стоял он предо мною.


Эта страница нарушает авторские права

allrefrs.ru - 2019 год. Все права принадлежат их авторам!